Большое сердце
Шрифт:
— Выходи! — крикнул он и достал револьвер. — У меня патронов хватит…
Неужели погибать от такой дурацкой пули! И мы поплелись подставлять свою грудь. Мы уже начали отвыкать от своих фамилий: все заменял номер. В Порхове он был написан на одежде, в лагере Валга мы носили на шее железный жетон с номером. А теперь номер поставили прямо на живом теле. Если бы не товарищи, можно было бы забыть имя свое и фамилию и вообще все на свете. Но этот номер, конечно, никогда не забудется.
Эсэсовец не пожалел туши, проклятое клеймо никак не бледнеет. Но я все равно выведу
Лагерь, куда нас привезли, находился недалеко от Кракова. По-немецки он назывался Аушвиц, по-польски — Освенцим.
Костя Решетников, легко и быстро сходившийся с людьми, в тот же день познакомился с военнопленным, который работал в комендатуре лагеря. «Наш человек», — сказал о нем Костя. От этого человека он узнал, что партия, прибывшая из города Валга, значится в документах как политическая — «за коммунистическую пропаганду» — и направлена в Освенцим для кремации.
— Только спокойно, — предупредил он Костю, — ребятам ни слова. Постараемся уладить…
И он уладил. В Освенциме в это время работала комиссия Международного Красного Креста, и благодаря некоторому переполоху среди гитлеровцев, «нашему человеку» из комендатуры удалось исправить документы. Партия наша переправлялась в люблинский лагерь Майданек, а в сопровождающих бумагах слова о коммунистической пропаганде и кремации исчезли…
Привезли нас в Майданек в ноябре сорок третьего года. Описывать лагерь не стану, — Вы, наверно, читали уже все, что было напечатано. Просто расскажу несколько моментов из моей жизни в этом лагере.
Как только мы попали сюда, нам сразу стало ясно, что Майданек строже и страшнее лагерей в городах Порхов и Валга. От старожилов мы узнали, что Майданек, как и Освенцим, имеет еще одно название — лагерь смерти. Сами немцы открыто называли Майданек «фернихтунгслагер», то есть лагерь уничтожения.
На каждого из нас заполнили анкету на голубом бланке, выдали одежду, разукрашенную, как и в Порхове, буквами «SU», крестами и лампасами. Мне достались рваные штаны из английского сукна, темно-серый немецкий френч без правого рукава и на ноги — гремучие колодки. Костя Решетников и я попали в барак на втором поле.
Здесь обитали главным образом калеки, которые не могли работать. Товарищи познакомили нас с «внутренним распорядком» лагеря. На Майданеке было шесть полей, отгороженных одно от другого колючей проволокой. У самой проволоки проходила дорожка, она называлась «дорогой смерти». В того, кто выходил на нее, стрелял с вышки пулеметчик.
Движение пленных на всех шести полях разрешалось до 6 часов вечера. Как только темнело, на вышках зажигались прожектора. Они пересекали лагерь во всех направлениях, и тот, кто попадал под их лучи, оставался на месте: его укладывал пулеметчик.
Утром мы вышли с Костей из барака, и первое, что увидели, была длинная процессия. Она двигалась по территории лагеря. Старики, женщины, дети шли строем по пять человек в шеренге. Маленьких детишек несли
Унылое шуршание сотен ног, жалобный плач малышей, резкие выкрики конвоиров, рычание и лай собак, — такой ужасной процессии я никогда не видел.
— В яр ведут, за шестое поле, — показав головой на колонну, тихо проговорил светловолосый парень лет двадцати пяти, подошедший к нам. Сквозь тонкую и желтую, будто калька, кожу его лица просвечивали синие жилки. Если бы не глаза, маленькие, серые, бойкие, его лицо казалось бы мертвым.
— Давно здесь? — спросил Костя.
— Сто девяносто шесть дней и ночей, — горько улыбнулся парень. — Самому даже не верится, — живу. — И, продолжая смотреть на удаляющуюся колонну, добавил: — Сейчас музыку дадут…
— Какую музыку?
— А чтоб не слышно было…
И в самом деле, как только люди скрылись в овраге, на соседнем поле загремели репродукторы. Фокстроты чередовались с вальсами, а вальсы сменялись тягучими танго. Веселая музыка на мертвом поле, со всех сторон огороженном колючей проволокой в несколько рядов, — это страшно.
Выстрелов действительно не было слышно, но человеческие крики долетали до нас даже сквозь этот шум. Я уже успел насмотреться всяких страхов, но холодные мурашки забегали по моей спине, а кулаки сами собой так сжались, что даже стало больно. Костя до крови прикусил губу.
— Кончают… — сказал парень. — Душегубы. Мирных людей. Печки, вишь, без остановки полыхают, — он показал костылем на шестое поле, где курилась черным дымом высокая серая труба крематория.
Ветер принес сладковатый, одурманивающий запах этого дыма, и меня затошнило.
— А я скажу, вот им, которых решают сейчас, им лучше… — раздумчиво проговорил парень. — Их сразу, а нас, лагерных — постепенно. Все тут смертники…
— Смертники, — негромко повторил Костя.
Я посмотрел ему в глаза и понял: не верит Костя в то, что он — смертник. И я тоже не верил.
Сколько потом довелось мне видеть таких процессий! Каждый день в лагерь по шоссе Люблин — Хелм пригоняли тысячи мирных людей: поляков, украинцев, евреев — стариков, женщин и детей. Иногда музыка на шестом поле гремела с утра до ночи, — это когда уничтожали большую партию людей. Потом их сжигали в печах. Из трубы на шестом поле круглые сутки всю неделю валил дым. А люди шли и шли на шестое поле. И никогда не сосчитать, сколько жизней загубили фашисты…
Всем бараком нас повели в баню. Нужно было раздеться в бараке и голыми идти по осеннему холоду метров четыреста. Кое-кто поднатужился и доплелся раньше других, но никого не впустили, пока не собрались все, — такой был порядок. А тем временем тряпье, которое мы скинули, опрыскивали какой-то жидкостью. Дошкандыбали мы обратно совсем закоченевшие, и пришлось напяливать на себя мокрую одежду. Жидкость была вонючая и ядовитая — все тело от нее зудило, кожа шелушилась.