Большой Гапаль
Шрифт:
— Немножко отодвиньтесь, так вы сможете рассмотреть меня лучше. Взгляните на меня, смотрите на меня, как смотрят художники, помните, я говорила, разглядывайте меня, как я вас учила, как живописец или скульптор, таково воздействие искусства, оно учит обуздывать эмоции, отторгать их от себя и обращать на других. Каждый раз, изучая какую-нибудь картину, я прежде всего отдаю должное отваге творца, сумевшего преодолеть влечение к модели, которая так привлекает нас. Но разве страсть, что нас охватывает, — это наша страсть? Как же так получается, что перед произведениями искусства мы испытываем такое многообразие
— Я как раз рисую вас, Тетя. Это совсем нетрудно, потому что вода сглаживает контуры, а намокшая рубашка вырисовывает на вашем теле такие мраморные прожилки, их тиснение подчеркивает участки светлые и затемненные. Светлые — это ваши груди по одну и другую сторону Большого Гапаля, который совсем потерялся в этой прозрачной воде; светлый — ваш живот, бедра, светлые чашечки коленей, а все остальное — темное. Но вы взбалтываете рукой воду, и тогда светлым становится другое. Светлое плечо, светлая рука, светлая ступня, которую вы как раз приподняли.
— А вам что нравится больше: светлое или затемненное?
— Даже и думать нечего, конечно, светлое!
— Вы дитя, осененное небесной славой и солнечным светом. С годами вы узнаете, что художники позволяют нам разглядеть именно тень, словно самое ценное в своем искусстве они спрятали от нашего взгляда. Писателя нужно читать между строк, женщину созерцать под одеждой, ведь выставляя себя напоказ, ловя чужие взгляды, люди тем самым защищаются.
— Ну и что из того, Мать моя, я могу жить лишь при свете, я ничего не вижу в темноте.
— Выходит, вы не видите глаз, раз они черные?
— Вижу, но по-другому, чем голубые. Голубые — это вещи, а черные — душа. Я восхищаюсь людьми, у которых голубые глаза, но лучше понимаю тех, у кого они черные!
— Как же тогда вы видите мои глаза, они ведь ни голубые, ни черные?
— Я их вижу, — произнесла Эмили-Габриель, склоняясь над зрачками Аббатисы, — одновременно и как голубые, и как черные, потому что они… золотые!
В течение всего этого времени между ног Аббатисы лили воду, чтобы ванна становилась прохладнее. Желая удостовериться, достаточно ли уже холодно, Панегирист погрузил туда свой мизинец.
— Расскажите мне, о чем вы читаете, моя Ласточка, — попросила Аббатиса, — это успокоит глаза и даст отдых языку. Начните прямо с того места, где вы остановились.
— Я читала историю маленькой Анжелики из Пор-Рояль.
— Так, стало быть, романам вы предпочитаете интересные истории из жизни?
— Причудливость романов кажется такой одинаковой, как будто воображение имеет строгие границы, между тем как правдивость жизненных историй просто невероятна. Читать жизнеописания гораздо интереснее, не говоря уже о том, что это и поучительнее, кроме того, они поощряют вас саму быть необыкновенной. Вот, например, Анжелика говорит все то же самое, что и я сама могла бы сказать: в семь лет она, как и я, поступила в монастырь.
— Но потом она ведь захотела уйти оттуда.
— Этого я не знаю, Тетя, в жизнеописании святых я дочитываю до того места, где им столько же лет, что и мне, я не хочу читать дальше. Но зато я хорошо понимаю их прошлое,
— Меня беспокоит эта книга, — вздохнула Аббатиса, — ведь если вы читаете про свой возраст, я-то читаю про свой.
— А что, у Аббатисы были неприятности?
— Еще бы, Дочь моя, в конце концов сестер разогнали, монастырь сожгли. Теперь от него остались лишь развалины, и даже названия его никто не осмеливается произнести.
— А вы ощущаете опасность, потому что похожи на нее?
— Нет, я совсем другая, просто мы с ней сопротивляемся одним и тем же способом: мы наотрез отказываемся выполнять приказы, связанные с политикой, и слушаем только слова Бога. Нас обвиняют в гордыне, нас называют злобными, говорят, что мы поставили себя выше законов Церкви.
— Но ведь мы здесь у себя дома?
— Мы здесь в доме Бога, вот именно поэтому любой — я сейчас имею в виду Коадьютора — полагает, будто имеет право проникнуть сюда. Никакого уважения даже к моей монастырской ограде! Конечно, мне следовало бы отправиться в мир, защищаться, призвать на помощь вашего отца, затеять тысячу процессов, раскланиваться направо и налево. Если я выйду из монастыря, возможно, мне будет дозволено сюда вернуться. Мир вообще устроен непонятно, как будто поставил своей целью досаждать нам при любой возможности: заставляет поступать в монастырь девушек, которые вовсе этого не хотят, зато забирает оттуда тех, кому там вполне хорошо. Я уже тридцать лет живу на свете, и все тридцать лет мне не перестают докучать. Только здесь я могу дышать полной грудью, но стены монастыря недостаточно прочны, и мне это известно, снаружи готовится осада, однажды ночью они предпримут штурм. Ибо, поверьте мне, Дочь моя, штурм все-таки будет и сражаться придется.
— Мать моя, как вы меня пугаете!
— Не бойтесь, Дочь моя, у меня есть охрана, сейчас она распущена, но она вооружена. Полагают, что я выбираю возлюбленных юных и сильных, а воинов беру лишь отважных и опытных. Женщина не должна думать о мужчинах таким образом, это Коадьютор меня заставляет… Впрочем, не только он, — добавила она, устремив на Эмили-Габриель свои восхитительные глаза, — но и вы тоже. С тех пор, как вы здесь, я чувствую себя подобной вам, умиротворенной и невинной, страсть к мужчинам оставила меня. Я люблю цветенье вишен и смотрю за полетом ласточки, молюсь, читая по складам письма… Мне кажется, я помолодела и стала не старше вас.
Возможно, я вновь стану расти, как дерево с отрубленной верхушкой, и когда вы почувствуете влечение к мужчинам, мое к ним влечение расцветет опять. Но все будет не так, как теперь, когда я вдыхаю ваш рот, и для меня это больше, чем наслаждение, ибо когда мои губы прижимаются к вашим губам, это больше, чем страсть, это гармония.
Вокруг Аббатисы наметилось заметное оживление: Панегирист, погрузив локоть в чан, отметил, что вода, вместо того чтобы охладиться, еще больше нагрелась. Вот почему прохладную ванну рекомендуют принимать, отринув все заботы, иначе беседа может изменить температуру воды.