Бом-бом, или Искусство бросать жребий
Шрифт:
Но речь об Илье.
В пору студенчества он повязывал на шею белый и длинный, как зима, шарф, сочинял велеречивые стихи, от названия до даты набитые нелепыми и совершенно не поддающимися дешифровке символами, пил зелёный абсент, время от времени ходил к уличным проституткам и не расставался с тростью из голенастого бамбука, под чьим костяным набалдашником помещалась небольшая фляжка всё с той же полынной настойкой. Кроме того, Илья носил круглые очки, которые не снимал даже в постели, потому что боялся не увидеть снов, знал, что Господь отделяет лето от осени, вбивая между ними журавлиный клин, и лучшим своим другом считал еврея Лёню Циприса, хотя в душе, признаться, евреев не любил. Впрочем, это была одна из тех его маленьких слабостей, одно из тех невинных предубеждений, которые присущи как раз натурам простодушным, прямым, искренне приверженным справедливости и добру: так часто истые дворяне недолюбливают газетчиков, а староверы – комедиантов,
Леонид Циприс тоже учился в Университете (слушал курс естественных наук) и тоже сочинял стихи, чем не на шутку пугал своего отца, гатчинского аптекаря, всерьёз считавшего, что человек со здоровым желудком и отлаженным кишечником никогда не станет изъясняться нарубленной, точно сельдерей, под какой-нибудь анапест речью, да ещё подбирать созвучные окончания. Именно Лёня ввёл Илью в кружок гатчинских символистов как человека не столько известного своими виршами, сколько прославившегося в среде товарищей идеей приблизительно такого содержания: после смерти всякий художник, хочет он того или нет, оказывается в том мире» который создал при жизни. Так, Чайковский пребывает ныне в «Спящей красавице», разгуливая по вальсам и адажио и отдыхая в щёлках между нотами; Достоевский, перемазанный сажей, обследует баню с пауками; Сологубу уготовано место под обоями рядом с серой недотыкомкой, а Врубеля угораздило ещё на этом свете очутиться в компании собственных демонов. Столь необычная доктрина инобытия многим в гатчинском кружке пришлась по душе – ведь и вправду трудно утверждать, будто подобное положение вещей не соответствует высокому понятию «воздаяние». Словом, идея оказалась вполне в духе времени с его романтическим мифом о гнёте избранничества и самопровозглашённым демиургизмом: сумрачному и одинокому гению дано «несравненное право – самому выбирать свою смерть» и – уж если дерзить дальше – послесмертие.Ну, а всем прочим Господь пусть уготовит плату по милости Своей.
Благодаря Лёне Ципрису Илья открыл для себя Гатчину и задушевно полюбил её известняки и дворцовые парки. Что же касается здешних символистов, то их, на славу поэксплуатировавших идею Норушкина о создании индивидуальных миров для грядущего упокоения (вплоть до того, что она составила стержень их литературного манифеста, который был опубликован в первом номере журнала «Пчела Пиндара»), со временем стал все реже и реже требовать «к священной жертве Аполлон», покуда совсем не оставил в покое, так что ещё до убийства эрцгерцога Фердинанда в большинстве своём они окончательно погрузились «в заботы суетного света» сообразно званию, профессии и капиталу.
Это, однако, не помешало Илье сохранить привязанность к Гатчине, куда он по-прежнему время от времени приезжал на прогулки и куда переправил однажды два дивных американских велосипеда с деревянными ободами, обтянутыми снаружи алюминиевыми кольцами. Велосипеды хранились в аптеке Циприса-старшего, откуда их иной раз выводили за рога Норушкин с Циприсом-младшим, после чего, оседлав машины и заключив в спицы, как в клетку, искристое сияние, выписывали с лёгким шорохом петли на дорожках дворцовых парков, пугая гувернанток с детьми и на лету заигрывая с молоденькими барышнями.
В тот день – а это был рыжий июльский день, укрытый зноем, как лисьей шубой, – приятели колесили в тени густых крон недалеко от «Приората». Илья беспечно крутил педали и легко, без сожаления думал о том, что в нём, как и в его гатчинских собратьях, с годами росла требовательность к себе и наконец выросла до такого размера, что его, как и их, литературное дарование, каково бы оно ни было, просто перестало этой требовательности соответствовать. Поэтому и наступило молчание. И хорошо, и слава Богу – куда разумнее смириться с собственной несостоятельностью на поприще искусств и оставить потуги творчества, чем повседневно испытывать тяжкую муку невозможности преодолеть положенный тебе предел. Ведь каждый человек, пожалуй, подспудно хотел бы организовать жизнь так, чтобы получать от своих занятий предельное удовольствие при минимальном страдании, что бы ни подразумевалось под этими последними. А уж если не выходит... С другой стороны, чтобы чего-то добиться и стать кем-то, кто больше тебя сегодняшнего, надо безоговорочно вообразить себя этим кем-тои быть настойчивым в своём заблуждении – иначе ничего не выйдет. И это, судя по всему, тоже правда... Потом, без всякой видимой связи с предыдущей мыслью, Илья подумал, что византийцам не хватило сил побить крестоносцев и турок, а китайцам не хватает сил одолеть японцев, гораздо более малочисленных, потому что ими руководили и руководят учёные,аучёный, как правило, в большей степени философ, чем солдат; народ же всегда исподволь обретает характер своего правителя...
Тут из-под куста с остервенелым лаем к Илье бросился брыластый палевый мопс, определённо нацеливший зуб на его беззащитную щиколотку. От неожиданности Илья вздрогнул, дёрнул руль, потерял равновесие и едва не покатился кубарем, чудом успев соскочить с вошедшего в безнадёжный крен
Лёня Циприс поравнялся с Ильёй и, лихо, с заносом притормозив, слез с седла.
– Что же вы, барышни, борзыми волкодавами людей травите? – строго крикнул он девицам.
Барышни тем временем склонились над мопсом, оказавшимся на поверку изрядным кляузником – уж больно театрально, со скулежом и привизгом, подавал он на обидчика жалобу. Не желая упустить дарованный случаем повод к знакомству, Илья поднял велосипед и вместе с балагурящим приятелем («Экие Артемиды! Да знаете ли вы, что охота дворцовым ведомством здесь воспрещена?») подошёл к девицам.Теодновременно подняли головы, поля шляпок качнулись, открывая то, что было ими скрыто, и Норушкин увидел два славных, трогательно огорчённых, удивительно пригожих и совершенно одинаковых лица. Из-под шляпок выбивались и, как закрученное флейтой тремоло, вились вдоль висков светло-русые локоны. Близнецы взглянули на Илью ореховыми, с глянцем, глазами, дружно махнули ресницами, и у Норушкина тут же беспричинно защемило сердце: он понял – всё, край, дальше по-прежнему жить он не сможет, и ему захотелось немедленно поцеловать их туфельки.
Кажется, что-то похожее почувствовал и Циприс.
Вокруг стоял жаркий день, но Илью трясло в холодной горсти озноба, ко всему, в ушах его трепетал серебристый звон и что-то стало со зрением – стоило ему отвести от сестёр взгляд, как вокруг, подобно чёрной шерсти, развёртывалась тьма.
Двойняшек звали Даша и Маша» им было по девятнадцать лет, и здесь, в Гатчине, они жили как бы на даче – папеньке их ежегодно на лето предоставляли по соседству с парком «Зверинец» казённый дом, чтобы в любой миг его можно было без хлопот вызвать в Петербург. («Родитель-то, видать, в больших чинах», – шепнул Илье на ухо Циприс.) Вчетвером – плюс ковыляющий мопс и два велосипеда в поводу – они прогулялись вокруг пруда, где в тени над сырым берегом висели на тонких нитях писка комары и где спокойная вода сверкала солнечными бликами, как мягкое зеркало. Циприс без умолку сыпал шутками, а когда девушки требовательно посмотрели на Норушкина, Илья не нашёл, что бы отпустить смешного, и безыскусно рассказал про речку Красавку в Побудкине, где в омутах, на песчаном дне, с яркими пунцовыми губами и косами до пят, покоятся возле открытых сундуков, полных несметных сокровищ, прелестницы с щучьими хвостами – течение сносит их набухшие тоской груди, раки щекочут нежные пальцы, а в небе над рекой сидит на остром месяце ведьма в пёстром сарафане.
В воздухе витал влажныйзапах свежескошенной травы; Даша с Машей слушали, зачарованные, и это, должно быть, уязвило Циприса, поскольку он с усмешкой заявил:
– Я думал, ты давно покончил с belles lettres, а ты, гляжу, по-прежнему грешишь. – И дальше, обратившись к барышням, добавил: – Вы знаете, Илья прекрасно владеет русским языком. Однако беда в том, что сказать на этом языке ему нам абсолютно нечего.
Норушкин не ответил, он не слышал – заглушив серебристый звон, сквозь уши его, гремя огрубевшим пространством, шёл ветер, которому не было конца.
Потом, условившись на завтра о новой встрече, они с двойняшками расстались.
Счастливый норушкинский велосипед, как и второй, ничем не отличившийся, был водворён в аптеку, после чего приятели отправились в кофейню, где подавали абсент, которого они, обсуждая приключение, само собой, выпили не в пример больше кофе. Впрочем, говорил в основном Циприс, а Норушкин главным образом молчал, глядя в окно, за которым было душно, но где через поблекшее небо уже ползла туча, неся в рыхлом чреве дождь. Наблюдательный Лёня отметил, что на близнецах, помимо одинаковых шляпок, туфелек и платьев, были также одинаковые чулки модного бледно-лилового с добавкой лимонной желтизны цвета. (Здесь, в оценке цвета, ему вполне можно было доверять, так как Лёня вообще любил всё модное: вчера – опиум, декадентов, Ницше, изысканный разврат; сегодня – кокаин, футуристов, Кропоткина и, разумеется, изысканный разврат, который всегда оставался в моде.) Видя, однако, что разговор не клеится, Циприс в конце концов отправился домой к отцу, где жил летом, когда прерывались университетские занятия и не было никакого резона снимать жильё в Петербурге, и где имел в любовницах матушкину горничную – бесцветную, невыразительную девицу, обладавшую, правда, одним удивительным свойством – слегка подвыпив, она становилась неотразимой. Лёня регулярно, но осмотрительно это её свойство употреблял в дело, по-аптекарски строго отмеряя ночью камеристке мадеру, поскольку знал – перебор обратит её в чудовище. Благодаря встрече с соблазнительными двойняшками, не чуждый фантазии Циприс предполагал, что сегодняшней ночью будет особенно неистов. Кроме того, он только что придумал пикантную фразу в каменном спартанском стиле, которой намеревался угостить камеристку в миг предутреннего прощания: «Пошла вон, любимая».