Борисов-Мусатов
Шрифт:
«Гляжу ль на дуб уединенный,
Я мыслю: патриарх лесов
Переживет мой век забвенный,
Как пережил он век отцов»37.
Вспоминал ли, нет ли Борисов-Мусатов эти строки Пушкина — трудно сказать. Но о Державине ему не могли не поведать. В который раз пересеклись они в пространстве земном и в неведомом пространстве раздумий о неотвратимости движения времени и о роковой его власти. Вполне вероятно, что наш герой над этими перекрещиваниями вовсе не задумывался, не подозревал, что мысль его странствует по
«Глагол времен! Металла звон!
Твой страшный глас меня смущает;
Зовет меня, зовет твой стон,
Зовет — и к гробу приближает.
Едва увидел я сей свет,
Уже зубами смерть скрежещет,
Как молнией, косою блещет,
И дни мои, как злак, сечет»38.
Свою скорую смерть Борисов-Мусатов предчувствовал безошибочно. «Я должен быстро сгореть, — писал он совсем недавно Корнеевой. — И через несколько лет меня здесь больше не будет»39. Через несколько… теперь мы знаем: через четыре. А впрочем: кто раньше, кто позже — кто того минует?
«Ничто от роковых кохтей,
Никая тварь не убегает;
Монарх и узник — снедь червей,
Гробницы злость стихий снедает;
Зияет время славу стерты
Как в море льются быстры воды,
Так в вечность льются дни и годы;
Глотает царства алчна смерть».
Но с такою мыслью — не тягостно ли существование? И куда укрыться от этого: каждый момент земного существования может возродить их в памяти, ибо:
«Скользим мы бездны на краю,
В которую стремглав свалимся;
Приемлем с жизнью смерть свою,
На то, чтоб умереть, родимся.
Без жалости все смерть разит:
И звезды ею сокрушатся,
И солнцы ею потушатся,
И всем мирам она грозит».
Кажется: из самого воздуха зубриловского могут как бы возникнуть мысли, материализованные поэзией того, кто проходил когда-то по залам дворца и аллеям парка — где и ты теперь идешь. И тем более трагично должно быть внутреннее ощущение художника, когда он сознал: именно его искусство укорачивает ему жизненный срок: «А я, никогда не зная покоя днём, забывая о сне по ночам — горю… в стремлении к моему счастью, к красоте! Я должен быстро сгореть»40. Не без романтической экзальтации, но верно…
Но искусство же и бессмертие может дать! «Но я пиит — и не умру!»— утвердился в том когда-то Державин. «Но я художник — и не умру!»— мог бы повторить ему вслед Борисов-Мусатов.
Он замахивается на само время, взявшее его в плен, сделавшее заложником вечности. Замахивается в дерзновенной попытке выйти из-под его власти. Войти в вечность. Не просто остановить мгновение, как прежде, намеревается он теперь, но перевести мир своего духовного состояния из времени в вечность, превратить
«Не мнит лишь смертный умирать
И быть себя он вечным чает…».
Гаврила Романович после обольщения мыслью о поэтическом бессмертии сумел постигнуть тщету всех обольщений. Виктор Эльпидифорович о том не догадывался; творил себе да творил собственную иллюзию.
Таков «Гобелен».
«Гобелен»— произведение рубежное. С него — начало признания. Тоже ведь важно. Потому что непонимание — это и боль художника. Особенно тяжко оно в одиночестве. Искусство, конечно, становится прибежищем. Но искусство ещё и надежду подаёт: к установлению невидимой, невещественной связи между мастером и окружающими, которые воспринимают сокровенные переживания творца, воплощённые в дорогие для него образы. Искусство рождает надежду на разрушение ограды одиночества в установлении душевной близости со многими — опосредованной, но всё же близости. Непонимание душит надежду, и одиночество становится безысходным.
Да и как бы ни был уверен в себе художник, сомнения для него неизбежны — не сомневается лишь ремесленник. И становится невмоготу от всего.
А критика (вспомним) пока лишь бранилась. Среди земляков он слыл «чудаком»— не более. Всерьёз к его живописи никто не относился, картин, разумеется, тоже никто не покупал. Денег мало, почти нищета. Приходится жить, и жить вдали от художественных центров — в Саратове. Давит болезнь. Одиночество, одиночество, одиночество…
Событийность, которая отстранялась им в искусстве, тяготила в окружающей реальности всё невыносимее. А искусство всё приманчивее тянуло в призрачный, ирреальный, иррациональный мир. «Когда меня пугает жизнь — я отдыхаю в искусстве». Погружение в творчество даёт ощущение (или иллюзию?) полноты жизни, счастья.
Но ведь и в творчестве гармония еще не достигнута. Она пока лишь в названии осталась — как мечта, как идеал. Только одно — он ясно сознал — может дать ему счастье её постижения. «Знаете ли вы, в чем заключается истинное счастье человека? — Это из дали времен доносится обращенный теперь уже к нам голос художника. — Я это счастье нашёл. Оно живёт в труде. Всё остальное — пустота. Счастье, которое даёт творчество во всех его видах, есть самое величайшее счастье человека»41.
Счастье в труде, в творчестве… Можно бы сказать: что за банальность. Да ведь и многие истины представляются банальными, пока человек не переживёт их в себе. Ценность чисто человеческого опыта Борисова-Мусатова именно в этом: он выстрадал свою истину.
Выстрадав же, сумел запечатлеть так долго не дававшуюся ему гармонию — в «Гобелене». Публика узнала и признала художника Борисова-Мусатова.
«Гобелен» и ещё в одном отношении рубеж: именно с этого момента исчезает с полотен мусатовских изображение мужских персонажей. Все конфликты, всякую возможность диссонансов — прочь, прочь! Борисов-Мусатов стремится к чистому искусству в чистейшем виде.
С «Гобелена»— женские фигуры безраздельно заполняют мусатовские полотна. Но то вовсе не конкретные образы, хотя и пишутся с известных нам моделей. Они — выражение идеи вечной женственности как основы мирового порядка — идеи, к которой он пришёл, может быть, и независимо от Вл. Соловьева или А.Блока. К началу века она была уже как бы разлита в воздухе и могла явиться художнику непосредственно в виде смутных прозрений. Как бы там ни было, «вечная женственность» становится определяющим началом и в том мире, который творил Борисов-Мусатов.