Божедомы
Шрифт:
— Позвольте, — говорю, — сударь, узнать, чрез кого я имею честь слышать это госпожи Плодомасовой приглашение?
— Крепостной человек ее превосходительства Марфы Андревны, Николай Афонасьев Зайцев, батюшка, — отрекомендовалась мне сия крошечная особа и при сем снова напомнила, что госпожа его меня ожидает.
— По какому делу, — говорю, — не знаете ли?
— Ее господской воли, батюшка, я, раб ее, знать не могу, — отвечал карла, и сим ответом до того меня сконфузил, что я начал перед ним изворачиваться, будто я спрашивал его вовсе не в том смысле, а в каком бы то в ином таковой вопрос мог быть сделан?
Пока я в смежной комнате одевался, карлик сей вступил
Но теперь самое главное: наступил час свидания моего с одинокою боярыней.
Не малое для меня удивление составляет, что при приближении сего свидания я, от природы моей неробкий, ощущал в себе нечто вроде небольшой робости. — Николай Афонасьич, проведя меня через ряд с изрядною пышностью и крайнею чистотою содержимых покоев, ввел меня в круглую комнату с двумя рядами окон с цветными стеклами, где мы нашли старушку, немногим чем побольше Николая. При входе нашем она стояла и вертела ручку большого органа, и я уже чуть было не принял ее за самое оригиналку-боярыню и чуть ей не раскланялся. Но она, увидев нас неслышно вошедших по устилающим покой пушистым коврам, немедленно при появлении нашем оставила свою музыку и бросилась с несколько звериною ухваткою в смежный покой, двери коего завешены большою занавесью белого атласа, по которому вышиты цветными шелками разные китайские фигурки.
Эта женщина, скрывшаяся с такою поспешностию за занавесь, как я после узнал, — родная сестра Николая и тоже карлица, но лишенная приятности, имеющейся в кроткой наружности ее брата.
Николай тоже скрылся вслед за сестрою под ту же самую занавесь, а мне указал дожидаться на кресле. Тут-то вот, в течение времени, длившегося за сим около получаса, я и почувствовал некую смягу во рту, столь знакомую мне по бывшим ощущениям в детстве во время экзаменов.
Но наконец настал и сему конец. — За тою же самою занавесью я услышал такие слова: «А ну, покажите-ко мне этого умного попа, который, я слышала, приобык правду говорить?» И с сим занавесь, как бы мановением чародейским, на невидимых шнурах распахнулась, и я увидал перед собою саму боярыню. Голос ее, который я перед сим только что слышал, уже достаточно противуречил моему мнению о ее дряхлости, а вид ее противуречил сему и еще того более. Боярыня стояла передо мной в силе, которой конца и быть не может. Ростом она не очень велика и особенно не дородна; но как бы над всем будто царствует. Лицо ее большой строгости и правды, видно, некогда было нестерпимо прекрасно. Костюм ее странный и нынешнему времени несоответственный: вся голова ее тщательно увита в несколько раз большою коричневой шалью, как у туркини. Далее на ней, как бы сказать,
— Здравствуй! — сказала она мне: — я рада тебя видеть.
Я с сим поклонился ей и, кажется, даже и с изрядною неловкостью поклонился.
— Поди же, благослови меня! — сказала.
Я подошел и благословил ее, а она взяла и поцеловала мою руку, чего я всячески намерен был уклониться.
— Не дергай руки, — сказала она, сие заметив: — это не твою руку я целую, а твоего сана. Садись теперь и давай немножко познакомимся.
Сели мы: она, я и отец Алексей, а карлики возле ее стали.
— Мне говорили, что ты даром проповеди и к тому же хорошим умом обладаешь. Я уж давно умных людей не видала, и захотела на тебя посмотреть. Ты не посердись на старухину прихоть.
Я все мешался в пустых ответах и, вероятно, весьма мало отвечал тому, что ей об уме моем кем-то сказано.
— Тебя, говорят, раскольников учить прислали?
— Да, — говорю, — между прочим имелась в виду и такая цель в моей посылке.
— Полагаю, — говорит, — дураков учить все равно, что мертвых лечить.
Я отвечал, что не совсем их всех дураками разумею.
— Что ж ты, умными их считая, сколько успел их на путь наставить?
— Нимало, — говорю, — ничего еще не могу успехом похвастать, а теперь и еще того менее надеюсь, потому что контроль некоторый за мною учреждается, и руки мои будут связаны, а зло будет расти.
— Ну, зло-то, — отвечает, — какое в них зло? — так себе дураки божьи. — Женат ты или вдов?
Я говорю: женат.
— Ну, если Бог детьми благословит, то привози ко мне крестить, я матерью буду.
Я опять поблагодарил и, чтобы разговориться, спрашиваю:
— Ваше превосходительство, верно, изволите любить детей?
— Кто же, — говорит, — путный человек детей не любит? — их есть царствие Божие.
— А вы, — говорю, — давно одне изволите жить?
— Одна, отец; одна и давно я одна, — проговорила она вздохнувши.
— Это, — говорю, — тягостно довольно.
— Что это?
— Одиночество.
— А ты разве не одинок?
— Как же, — говорю, — у меня жена.
— Что ж, разве так жена все понимает, чем ты можешь поскорбеть и поболеть?
— Я, — говорю, — женою счастлив моею и люблю ее.
— Любишь, — отвечает, — сердцем, а помыслами души все-таки одинок стоишь. Всяк, кто в семье дальше братнего носа смотрит, одиноким себя увидит. А я вот сына-то и того третий год не видала. Это скучно.
— Где же, — говорю, — ваш сын теперь?
— В Польше полком командует.
— Это, — говорю, — теперь дело доблестное.
— Не знаю, — говорит, — как тебе сказать, сколько в этом доблести; а по-моему вдвое больше в этом меледы: то поляков нагайками стегают, то у полек ручки целуют. Так от безделья рукоделье им эта Польша.
— А все же, — говорю, — они по крайней мере удерживают поляков, чтобы они нам не вредили.
— Ни от чего они их, — отвечает, — не удерживают, да и нам те полячишки-то поганцы не страшны бы, когда б мы сами друг друга есть обещанья не сделали.
— Это, — говорю, — осуждение вашего превосходительства кажется как бы сурово несколько.
— Ничего, — отвечает, — нет в правом суде сурового.
— Вы же, — говорю, — сами, вероятно, изволите помнить двенадцатый год: сколько тогда единодушия явлено.