Божедомы
Шрифт:
— Это что же ты делал? — спрашивает мордвина любопытный Туберозов.
— А!.. Я-то, что ль?
— Да.
— А я его наказал.
— Кого наказал?
— А бурхана наказал, — зачем он меня на мост не берег.
— Это что же такое? — спрашивает Туберозов своего сопутника. — Ведь его же зовут Василий?
— Да, Василий.
— Он христианин?
— Да, в церковь ходит.
— И крещен?
— И крещен.
— А бурхана под собой возит?
— А что ж ты с ними поделаешь! Видишь, ему с бурханом-то ловчее считаться, — отвечает, смеяся, сопутник.
Идут перед Туберозовым другие годы, и он видит себя в рясе, в эпитрахили, с крестом в руке, перед ним сидит тяжко окованный цепями мужик
— Пожалей об этом! — увещевает мужика Туберозов.
— Да ведь что ж жалеть, — не воротишь, — отвечает спокойно мужик.
— Зачем тебе было ругаться над святынею храма?
— Да я не ругался.
— А как же пришла к тебе эта мысль?
— А так, чтобы почудить.
Опять и другая пора.
Стоит Туберозов пред женщиной, полною сил, с красой замечательной и только лишь теперь временно обезображенной припадком исступленного гнева. Смотреть на нее страшно, подойти к ней невозможно, и отец Туберозов призван для того, чтобы заставить в ней зазвучать хотя одну человеческую ноту, вместо бушующего в ней целого аккорда нот зверских. Это молодая мать, у которой в этот день умер ее сын-первенец, ее кумир, ее надежда и опора. Она молилась за него, не вставая с колен, трое суток, и он умер… Столь недавно глубоко веровавшая женщина схватила из киота образ, которому молилась, кинула его на пол и стоит над ним в исступленном безумии. Первое слово, которым ее удается вывесть из ее столбнякового состояния, заставляет ее увеличивать свои кощунства.
Голод в народе. Совсем уж другая картина всеобщего бедствия. Зимой одна мать сварила для своих пятерых детей шестого, и сама удавилась. Весной люди ходят, как тени. Пышные нивы и радуют и заставляют содрогаться. Прежде чем выходящая тучка разрешится дождем, сердце изболевает, не ударила б она градом. Отощавший мужик стал суров и суеверен: злые люди пользуются его суеверием. Городских купцов, грабивших народ голодной зимою, заменяет свой брат крестьянин и эксплоатирует мирской страх и невежество. Нет деревни, где бы словно из-под земли не вырос злостный знахарь. Колдуют старики, колдуют старухи, колдуют отпускные солдаты. Пук связанных на поле колосьев заставляет дрожать и вопить целые села.
— Залом заломлен! Залом! — вопиют люди, метаясь отыскивать другого колдуна, способного разрушить злобные чары, и находят того же, кто завязал пучок колосьев; платят ему последние шелеги, а завтра на другом конце поля другой такой же пучок, другой залом!
Шарлатан старается превзойти шарлатана: один развязывает залом, стоя на вырытом из могилы кресте, другой требует, чтобы для него украли священническую ризу, и надевает ее на себя навыворот; третий попирает ногами самый божественный лик. Кто всех дерзче в оскорблении почитаемых народом святынь, тот становится всех авторитетнее у этого же самого народа!
Благочинный Савелий ничего не доносит. Он ездит из села в село; он говорит, беседует, увещевает; он сам идет в поля и разламывает устрашающие всех заломы; под его надзором, без всяких шарлатанств, с одною кроткою молитвою: «Боже, отпусти им!» разламывают эти заломы приходские попы, и, разломив их, сами они, конечно, остаются невредимыми; но и неавторитетными. Честный Савелий с своею духовною братией не может победить бесчестной толпы непосвященных разрушителей чар.
— Отчего вы вашего отца Ивана не просите развязывать ваши пустые заломы? — спрашивает Савелий.
— Батюшка, он в этом деле не действует.
— Вы попробуйте.
— Боязно, батюшка, боязно: мы изголодалися. Он, вон, лен бабы сеяли по полю, да его-то отца Ивана покувыркали, а ничего не помоглося от него, — лен, почитай, весь безголовый.
— Отец Иван! Зачем же ты это позволяешь себе кувыркаться по полю? Прилично
— Благочинный! — восклицает нервно отец Иван и, вместо всяких оправданий, ударяя себя рукою в грудь, сквозь слезы оканчивает: — мне с детьми есть нечего!
«И передо всем этим оказался бессилен!» — шепчет, останавливаясь и прижимаясь в полутемный угол, Туберозов.
И раскрытая на столе демикотоновая книга его ему представляется пустяком и все написанное в ней недостойным ни одного его вздоха, ни минутного внимания его, ни помышления. «Где же ты, дело прямое: дело света и любви? Что сделано для тебя, и кто на Руси враг твой?..
Отчего, если модный мирской философ Конт признает необходимость трех эпох в жизни народов и эпоху высшей религии необходимою и правильною предшественницею эпохи разума, — отчего же мы от бурханов и заломов прямо рвемся к шкелетам? Кому это выгодно совсем оставить Русь без совершеннейшей из религий? Так ли шла Англия, так ли шли немцы и французы? Отчего там везде заметна постепенность, а у нас роковая случайность?..
Случайно сие или причинно? Нет! Все сие причинно, и все сии причины в одной горсти. В нас ли, в нашем ли малом улье что-либо сие начинается? Нет! там оно далеко, там затыкается эта основа. Есть некто, понявший нас до обнажения, до шкелета, и сей некто жаждет срама нашего и погибели. Рим! Мстительный Рим! Тебе не удалось нас сделать своими одною хитростью, и ты насылаешь на нас другую, дабы мы погибли с шумом сами, и ты на неверии нашем уловишь тогда смущенные души. Кто мог втолковать такое, что шкелеты и кости Варнавы — наука? Отчего великие силы естествознания обращены лишь у нас одних в одно шутовство и отчего у нас одних безнравственность ставится превыше нравственности, и люди, природы человеческой лишенные, ставятся в образцы?..»
Старый протопоп не сходит с места и все крепче и крепче жмется в свой уголок, со страхом глядя в темную даль за окно. Во взгляде его отражается недоумение и ужас, сжимающаяся его большая фигура выражает бессилие. Его преследует страшное привидение: против него вдали стоит тот некто, тот темнолицый, которого он боится назвать себе. Как воины польские видели некогда на темных небесах блестящие контуры лавры св. Сергия, так поп Савелий видит перед собою темные муры кляштора. Это Полоцк. Из-за высоких стен кляштора Савелий замечает темные зраки, и вот отделяется «он, темнолицый». Это малая фигура с огромной, заостренной кверху головою и с глазами, опущенными в землю. Фигура эта идет робким, осторожным шагом: Савелий знает, что это иезуит Грубер. Он знает это, и он боится это выговорить, потому что он сам не уверен, здорова ли голова его, когда он видит этот устрашающий его образ. В виду этого темного лица, Савелием овладевает мгновенный страх и бессилие. Ему ужасен и путь, и сидение его, и восстание: он страшен ему, варящий шоколад Императору Павлу; ужасен, облегчающий зубную боль Императрицы; он ему нестерпим, мстящий врагам своим. Перед ним падает все… Савелий оглядывается на себя и мысленно восклицает: — И я ли! и я ли возмогу что, когда ему нужно сделать Русь глупее всех на земле и когда к сему дома у нас ему столько поборающих!.. Савелий видит светлейшего князя Тавриды; слышит его насмешки и глумленья над русскою церковью; видит его пожимающим руки иезуитов; видит толпы таких же светлых вельмож, подражающих в этом светлейшему, и видит себя столь в мале поставленного, что вочию перед ним совершается только нечто мелкое, одни мелкие вздоры мелкого Варнавы. Бороться ли с сим, что смеха и презрения достойно? Но достойно ли оно презрения, если оно не само, не на своих ногах стоит, а если и сей Варнава и его совместники, все суть невинные, глупые рабы интриги коварнейшей и злейшей? Если это все великая махинация заполонить Русь ее собственными глупцами и склонить ее к потере чувств и разумения?