Божедомы
Шрифт:
Не открывая глаз и не рушась на своем месте, Борноволоков опять уронил то же самое да.
— Да. Осязал, огладил и дал лобызание.
— И что ж? — сказал, самую малость оживясь, Борноволоков.
— Городская золотуха и мозоли, — отвечал категорически Термосёсов.
— Это с одной стороны, — проговорил судья.
— Да; а с какой же с другой? «Золотуха и мозоли», ведь этим все сказано. — Дура большая.
— Да?
— Комплектная дура, хоть на выставку, — проговорил Термосёсов и добавил, — но цалуется жестоко!
С этим Термосёсов скинул ногой сапоги и начал умащиваться на диване, ветхие пружины
Судья по поводу термосёсовского замечания о свойстве данкиных поцелуев протянул то же самое бесстрастное да и, очевидно, намеревался уснуть.
Но Термосёсов разболтался.
— Я ее и поучил тоже, — сказал он судье.
— Да?
— Вместе и поучил и поухаживал.
— Что же?
— Ничего: мешай дело с бездельем, — лучше с ума не сойдешь. Я ее ухожу, — заключил, покрываясь своим пальто, Термосёсов.
— Да?
— Непременно.
— А Валка?
— Что ж такое Валка? Мы с нею кончили все.
— Да?
— Да, конечно.
— А как она сюда приедет?
— Зачем? Разве она вам говорила?
— Да.
— А ведь она же прачечную открыла. Пустое! Там и корыта, и бук, и всякая штука. Пустое, — она не приедет! И зачем?.. Я ей сказал: я свободен, ты свободна, мы свободны, вы свободны, они, они свободны. Про что нам еще толковать! А хоть если и приедет… — добавил, потянувшись, Термосёсов, — приедет и уедет… А здесь нам, кажется, врали, что спокойный город и дела мало будет, — дела будет очень довольно… Тут есть у них поп… Вот скотина-то по рассказам: самое ваше нелюбимое: вера, вера, народ и вера и на народ опирается и доносы, каналья, пишет… Э! Да вы, кажется, дормешки?
— Да.
— Ну, в таком случае я сам буду спать!
С этим Термосёсов поворотился лицом к стене, и через минуту и он, и его начальник оба заснули.
Данке не шел на ум отдых. Она в это время стояла в гостиной перед открытым окном и, глядя в светлую даль, цаловала веющий ей в лицо ласковый воздух.
Так прошло несколько минут, и глаза молодой женщины беспричинно, по-видимому, замигали и наполнились нервными, истерическими слезами. Она вся еще дрожала от поцалуев Термосёсова и, нетерпеливо поднеся к губам руку, которую тот так долго держал на своем сердце, поцаловала ее сама и вздрогнула.
С улицы ее кто-то назвал по имени.
Бизюкина проворно отняла от губ свою ладонь и, сердито взглянув в окно на нежданного свидетеля ее восторгов, увидала учителя Омнепотенского.
Бюзикина бросила ему презрительный взгляд и спросила:
— Чего вы?
— Приехали? — отвечал ей вопросом запыхавшийся на ходу Омнепотенский.
— Ну, а что такое вам, что приехали или не приехали? Ну приехали.
— Ничего, я только услыхал, что приехали, и побежал, как кончил третий урок. Что, они спят теперь?
Данка сухо промолчала.
— А они уже видели мои кости? — добивался учитель.
Данка опять промолчала.
— Вы, верно, их и не показали? — спросил Омнепотенский.
— Видели, видели, — оторвала с гримаскою Данка.
— И что же?
Данка опять промолчала.
— И что же, я говорю, они, Дарья Николаевна?
— Да что «что»? Ничего!
— Как ничего?
Данка покусала минуту нетерпеливо губы и проговорила с угрозой:
— Будет вам, погодите, будет!
— Что мне такое будет?
— Постойте,
— Да что вы… чем вы меня пугаете? Что ж мне может быть? — встосковался учитель.
— Что? Вот увидите что, — повторила с тихой угрозою Данка и, повернувшись спиной, заперлась на ключ в своей спальне.
Невинный Омнепотенский ничего не понимал и ничего не мог прозреть, какие ходили здесь бури и какие они понасыпали холмы и горы на место долин, и какие долины образовали там, где лежали бугры и буераки.
Верный самому себе и однажды излюбленным началам, он и не подозревал какой-нибудь изменчивости в людях и особенно такой быстрой изменчивости, какая совершилася в Данке, и входил в дом Бизюкиных с тем кротким спокойствием и с тою короткостью, на которые имел права, освященные временем.
Он теперь имел в виду только одно: чем именно ему угрожает Данка от приезжих гостей?
— Сечь! — мелькает по школьной привычке в его голове; и он принимает это довольно живо, потому что ему часто снится, что его секут, но сейчас же он оправляется и успокаивает себя, что чиновников не секут… Вот разве вешать?.. Ну да… вешать! Было бы еще за что?
IX
Надо не забывать, что Омнепотенский был совсем свой человек в доме Бизюкиных, чтобы понять, отчего его нимало не смутил прием, сделанный ему Данкою. Ему было все равно, быть здесь принятым или не принятым, незамеченным или обласканным, он здесь видел себя всегда на месте, поэтому и теперь, не стесняясь тем, что хозяйка заперлась в своей спальне перед самым его приходом, он преспокойно обошел весь зал и гостиную, пересмотрел и перетрогал стоявшие на этажерках старые и давно ему известные книги; подразнил пальцем ручную желтенькую канареечку, дал щелчка в нос нежившемуся на окне рыжему коту и, наконец, сел в то самое кресло, в котором полчаса назад сидел Термосёсов. — Скучно. — Омнепотенский зевнул, встал и пошел на цыпочках по гостиной и по зале… Тоже невесело. Безмолвие кругом; на дворе слышно, как повар сечет котлеты; в кабинете кто-то играет на носе.
Омнепотенский вернулся в гостиную и тихо-тихохонько потрогал дверь в кабинет, — дверь заперта. Омнепотенский повернулся и вышел в переднюю.
— Ермошка, — спросил он мальчишку, — а что ваши гости?
— А ничего; сплят у бариновом кабинете.
— Оба спят?
— Ой, ой, ой — еще как! — отвечал вольнодумный Ермошка.
— Их тут кормили? — спросил Омнепотенский.
Ермошка покусал зубами нитку, оставшуюся в обшлаге его рейт-фрака после оторванной пуговицы, и проговорил:
— Нет; ести им не давали, а так…
— Гм! так чай только пили или кофей?
— Да нет же: и чаю, и кофею не подавали, — отвечал Ермошка.
— Ну так что ж ты говоришь: «так», «так»?
— Да «так», что ничего так не подавали!
— Экой дурак, — ругнул невольно Омнепотенский.
— Ну всё дурак да дурак.
Ермошка опять повалился на коник, а Омнепотенский опять возвратился в гостиную. Дверь в данкину спальню по-прежнему была заперта. Варнава тихо постучал замочною ручкой, — ответа никакого. Громче он не посмел стучать, подвинул к окну стул, сел на него верхом, лицом к спинке, сложил на эту спинку руки, а на руки положил подбородок и, глядя в сонную даль жаркого полдня, задремал как петух на насесте.