Братья Гримм
Шрифт:
Якоб Гримм совершенно безоговорочно признавал принцип, согласно которому развиваться и совершенствоваться может не только дошедший до нас язык, но и новые правовые нормы. В лекции это прозвучало так: «Я не отказываю ни нашему времени, ни какому-либо другому в способности улучшать законы в соответствии с высотой или мелкотравчатостью его точки зрения и тем самым вводить новые правовые обычаи, ибо к таким попыткам нас толкает человеческая свобода и современное юридическое право».
И слушавшие в зале эту лекцию чувствовали себя причастными к происходящему. Они понимали, что на их глазах происходит событие, выходящее за рамки лекционного зала. Это было «доказательство общественного признания», по словам Дальмана. Слушатели были благодарны человеку, который привел в соответствие теорию с практической жизнью.
Несколько
После этих вступительных лекций братья Гримм влились в общественность Берлина и заняли достойное место в коллективе Берлинского университета. Теперь уже никакие интриги Ганновера не могли повредить им.
Беттина фон Арним, очень довольная тем, что все так хорошо разрешилось и братья Гримм живут в Берлине совсем рядом с ней, писала своему брату Клеменсу Брентано: «Якоб, самая простая и одновременно самая мирная натура, уважающая, однако, и права и обязанности, вышел из этого конфликта общественных мнений, тайной клеветы и политических интриг с нимбом святого, и это не следует понимать фигурально. Ведь одно лишь великое спокойствие, которое потребовалось ему, чтобы дать ответы на важные вопросы, на что он потратил уйму времени, придало чертам его лица силу и твердость борца и в то же время просветленность страдальца. И немногие, глядя на него, не ощущают чувства смущения».
Это похоже на объяснение в любви. Или это восторженное выражение той тоски, с какой люди мечтали о справедливом обществе?
Служебное положение братьев Гримм упрочилось еще больше, когда Вильгельм, который до тех пор был членом-корреспондентом Берлинской академии наук, весной 1841 года получил титул ее действительного члена. Оба брата встали в один ряд с крупнейшими учеными этой академии. 8 июля того же года Вильгельм произнес свою официальную вступительную речь, выдвинув вначале лозунг: «Немецкие академии должны поднять науку на более высокий уровень; они должны не только прославить ее, но и сделать ее плодотворной, внеся в практическую жизнь результаты одиноко творящего духа».
Затем он сравнил науки, с давних пор нашедшие свое место в университетах, с представленной им и его братом германистикой, тогда еще молодой наукой, и высказал такую точку зрения: «В завидном положении находятся те науки, для которых проводившиеся в течение столетий исследования уже подготовили основу, на которой они могут уверенно продолжать свое развитие. Они похожи на человека, который бросает семена в доставшуюся ему по наследству, давно перепаханную землю и с уверенностью может дожидаться урожая, не беспокоясь, будет ли он хорошим каждое лето; он знает: если один год урожая не даст, то следующий принесет вдвое больше. Исследователи немецкой древности пока еще не находятся в таком счастливом положении. Им предстоит тяжелая работа — пахать и поднимать целину».
В этой связи он коснулся и работы брата по подготовке «Словаря немецкого языка»: «Пусть Академия окажет свое посильное участие в осуществлении этого замысла. Я имею в виду труд, который обобщит немецкий язык последних столетий, начиная с того времени, когда он, разбуженный жизнеутверждающим духом Лютера, вышел из оцепенения и начал пускать новые корни. Какая будет от этого польза, как наша эпоха будет способствовать повышению чистоты, благородства, правдивости, чувственной силы языка, укрепится ли благодаря этому чувство родины — это будет зависеть от духовной свободы и активности современности. Колос созревает и превращается в питательный плод только в том случае, если его освещает солнце и овевает свежий ветер».
Уже вскоре братья Гримм убедились, что здесь, в Берлине,
С одной стороны, братья Гримм были довольны, что нашли наконец тихую пристань, с другой — они постоянно ощущали груз многочисленных обязанностей. Якоб говорил: «Внешне мы снова чувствуем себя уверенно и пользуемся уважением». Но: «Внутренне я чувствую себя часто неуютно». Одновременно он жаловался на «усталость и резко ощущавшуюся разбитость». Да, удары судьбы не прошли бесследно — уже не было той почти нечеловеческой работоспособности. Все чаще задумывался он, хватит ли ему отпущенного времени на решение многочисленных задач, которые поставил себе.
Еще в 1838 году в Геттингене, когда Якоба мучили мысли о близкой смерти, он составил завещание. Думая, что многие из его трудов останутся незаконченными, он распорядился, чтобы «все тетради с литературными записями были сожжены». Исключение он сделал только для сборника «Судебных приговоров» и для дополнений к уже изданным книгам. Все имущество должно перейти к брату Вильгельму или его детям.
В сентябре 1841 года это завещание он повторил, дополнив письмом-обращением к Вильгельму и Дортхен. Из письма видно, что этому ученому, производившему впечатление предельно собранного человека, не чужды были приступы меланхолии и мысли о неотвратимом конце. В письме к брату и невестке ему в первую очередь важно было сказать, что никто не должен пострадать из-за его незавершенной работы: «Если «Словарь» остановится из-за моей смерти, то я хочу, чтобы издателям Хирцелю и Раймеру были возмещены убытки». Что же касается его пожелания сжечь после смерти все прочие научные разработки, то он на этом настаивал, считая: «С моими записями кто-либо другой вообще ничего не сможет сделать». «Мои мысли и рассудок, — писал он дальше, — в эту минуту спокойны и светлы, но мое тело в последние дни снова охватила такая тяжесть и усталость, что я жажду предстать перед богом, раствориться в нем, который примет меня таким, каким он меня создал, который знает, почему он хочет, чтобы наши глаза закрылись, наши руки застыли, а наши сердца остановились. Поверьте мне, любовь к близким — самое святое на свете, и не забывайте меня, как я не забывал о своей дорогой матушке».
Но пока не было необходимости вручать это завещание Вильгельму и Дортхен, так как Якоб чувствовал себя уже лучше. Однако и в последующие годы еще не раз у него случались подобные приступы меланхолии. Так, в 1843 году врачи не только прописали ему водолечение, но даже временно запретили чтение лекций. Он писал тогда: «В груди большая слабость, легкие пока не затронуты, но, когда я говорю, появляется боль и хрипота».
Еще хуже было у Вильгельма, который с детства болел. В феврале 1842 года он почувствовал себя плохо. Обеспокоенный Якоб писал Дальману: «Недавно опять, кажется, наступило ухудшение, пульс увеличился до 130 и больше ударов в минуту, в то время как ноги и руки стали почти холодными, и вместо лихорадки наступило состояние, похожее на паралич». Болел он в этот раз несколько месяцев, исхудал — опасались, что чахотка. Слабость была на протяжении всего лета. Казалось, что эти месяцы он прожил в каком-то мраке, иногда терял сознание, приходил в себя и жаловался на сильнейшие головные боли. «Я не мог вспомнить даже самое известное, — говорил Вильгельм, — и мне ничего не оставалось, как отдаваться фантазии, которая, подобно летящей над морем птице, нигде не может найти хоть клочок суши и отдохнуть». Позднее он пришел к выводу, что остался жив только благодаря силе духа. Лишь осенью Вильгельм смог наконец выйти из уютной квартиры у Тиргартена и отправиться, опираясь на трость, на прогулку под старыми дубами и буками.