Братья
Шрифт:
Павел двинулся к открытым воротам. Матильда побрела следом. Кладбище уступами взбиралось на холм. У могильных памятников кое-где стояли черные квадратные фонарики.
Среди богатых мраморных надгробий попадались убогие холмики, обложенные дерном, с деревянными или железными крестами. Даже в смерти люди не были равны. Возле одного холмика стоял вырезанный из жести, распятый на кресте Иисус, у ног его лежали привядшие букетики цветов.
– Пойдем, Пауль, - тихо сказала Матильда.
Надписи, надписи… На словацком, на немецком… Латынь… И вдруг: "Рабъ Божий
Кто он, этот Михаил Иванов Костылев? Павел пожалел, что нет у него в руках цветов. Он бы положил их на могилу неизвестного Костылева.
– Русский, - сказал Павел и вздохнул.
– А рядом - немец, - произнесла Матильда.
– Вот именно. В одной земле.
Они двинулись к воротам. Павел думал о матери и брате. Почему нет писем? Может быть, они погибли? Ведь война ж! И папа погиб? И остался он один-одинешенек на свете? Похоронят, как этого Костылева на чужбине. "Раб божий Павел Иванов Лужин. Мир праху твоему".
Ужасно, как кладбище действует! Он покосился на Матильду. Матильда смотрела куда-то вбок, щуря от солнца глаза. Павел взглянул туда же. Неподалеку возле могилы стояли двое солдат, тихо переговариваясь. К ним шел старик. Павел узнал Соколика. На нем был черный пиджак, в руках кепка и цветы.
Соколик поравнялся с солдатами, сказал им что-то, почти не останавливаясь, и пошел дальше.
Как же так? Ведь Янко сказал, что дед уехал в какую-то дедину?
Солдаты направились вниз к воротам. Павел пригляделся. Не может быть! Но эта прямая спина, гордая посадка головы. Гауптман фон Ленц. Монокля нет. И форма… Обмотки на ногах. Грубые башмаки. Гауптман - и вдруг рядовой словацкой армии.
Солдаты исчезли за воротами. Фон Ленц это был или не он? Просто похожий?
– День добры, - сказал Соколик, подходя и утирая рукавом вспотевший лоб.
– Чи панство спацирует?
– Хей… День добры, пан Соколик. Вы не уехали на дедину? Я видел Янека.
– Ано. Я уехал на дедину.
– Мне знаком один из тех солдат.
Соколик покосился на Матильду.
– Непознам тых вояков. До виденья.
– До виденья, пан Соколик.
Старик пошел к воротам.
Знает он этих солдат. Только вид делает, что не знает.
– О чем ты с ним говорил?
– Ни о чем, - ответил Павел.
– Забавный старик. Идем.
Они спустились к воротам и вышли на улицу.
До чего же похож солдат на фон Ленца! Если бы не Матильда, он бы подошел. Может быть, фон Ленц, если это, конечно, он, знает, что с мамой? Слишком долго нет писем.
Вечером вернулись из Братиславы Доппель и Отто. Наскоро поужинав, они заперлись в кабинете доктора. Потом Отто прошел в свою комнатку под лестницей. Павел бывал там. Комнатка маленькая. Под оконцем стол с пишущей машинкой. У стены - узкая койка, застланная серым ворсистым одеялом. В углу - стоячая вешалка. Шинель, плащ и на плечиках штатский костюм. Павел заметил, что здесь Отто редко надевал форму, все ходил в штатском.
Из открытого окошка послышался стрекот пишущей машинки, словно в саду
Павел прилег на постель и снова подумал о маме. Мама тоже стала писать письма на машинке. Наверное, удобнее. Никогда не пробовал. Надо будет завтра попросить, чтобы Отто показал, как на ней стучать. Завтра воскресенье, а по воскресеньям ни доктор, ни Отто никуда не уезжают. У них в цирке тоже была старенькая высокая черная машинка с золотой надписью "Ундервуд". Ее прозвали "вундеркинд". Печатал на ней собственноручно директор Григорий Евсеевич. Он печатал, не глядя на клавиши. Пальцы бегали сами. И мама, наверное, научилась печатать, не глядя на клавиши. У нее удивительно живые пальцы.
Павел вслушивался в глуховатое стрекотание машинки и не заметил, как уснул.
И проснулся он от стука. Только стук был монотонным и совсем глухим. За окном мокрые листья, за ними серое небо. Дождь. Вот оно что!… Барабанит по железу… Придется делать зарядку в комнате. Горе, а не зарядка. Развернуться негде! Он спустил ноги на коврик, потянулся, хрустнули суставы. Да-а… Занудное впереди воскресенье. Деваться некуда. В саду не посидишь: дождь. Хорошо, если доктору не взбредет в голову затеять "воскресную проповедь". Любит он поупражняться на домашних в красноречии. Заведет часа на два - о долге, о национальной совести, о величии и задачах. Все повернет на свой, на фашистский лад.
Встать бы да сказать: "Господин доктор Эрих-Иоганн Доппель! Я - русский и у меня есть свой долг: давить вас, фашистов, уничтожать. В этом моя совесть и моя задача. И не думайте, что ваши речи западают мне в мозги. Вы можете их вышибить, но не перевернете. За два года я так научился вас ненавидеть! Если бы не мама и не Петр, которые тоже вас ненавидят, я бы давно уже сбежал к партизанам! В Советский Союз! На фронт!"
Но он вынужден будет сидеть в гостиной или в кабинете доктора среди его душных кактусов и слушать высокопарные слова о долге, национальной совести, о величии и задачах. Хайль Гитлер! Чтоб он сдох!
Мама! Я терплю все ради тебя!
Он сделал несколько упражнений без обычного удовольствия. То ли дождь, то ли мысли о маме мешали. Потом вышел и спустился по лестнице на руках. Благо никто не видит. И доктор, и фрау, и Матильда-жиргут еще дрыхнут.
Павел открыл дверь в сад, вдохнул влажный воздух. У самого входа образовалась прозрачная лужица, капли били по ней, вздувая легкие пузыри, которые тут же лопались. Дождь стучал по листьям, по земле, по переполнившейся водой пожарной бочке.
Сходить к Отто? Он встает обычно рано. Написать письмо маме на машинке.
Он постучал в дверь под лестницей.
– Да!
– Доброе утро.
– Чего уж тут доброго, - ворчливо ответил Отто. Он сидел на койке и брился, глядясь в осколок зеркальца, прислоненный к пишущей машинке. С лица на шею сползала мыльная пена, образуя фантастический белый воротник.
– Заходи. Слышал, на фюрера покушались?
– В каком смысле?
– Бомбу подложили. Фюрера бог спас.
Павел смотрел на Отто во все глаза. Потом спросил: