Братья
Шрифт:
Тишина площади сгущала безмолвие комнаты, и время — чудилось — утрачивало здесь свое течение, как река, зашедшая в пруд.
Одиночество было совершенно. Незнание того, что находилось за пределами комнаты — какие стены безмолвствовали, обступая Никиту, какою формой выражалась остановившаяся в доме чужая жизнь, — это незнание толкнуло воображение Никиты на прежнюю, горько изведанную дорогу, и комната Верта, веранда, упавший стул, оборванный ремень и лиловатые, землистые цвета, оттенки, отблески, тона, окраска снова населили его душу.
Он хотел пойти
О, он с наслаждением и в мельчайших подробностях представил бы себе смерть квартирной хозяйки, в больнице, на узкой койке, пропахшей вот этой приторной смесью карболки с формалином, вот в эту тихую, беззвучную и горестную минуту, когда молчаливо стоят расставленные по уголкам стулья, комоды, полочки и диваны. Он готов был неделю мучиться, глядя на картину нечаянной, чужой этой смерти (и он не сомневался уже, что в этот час смерть мрачно-беззлобно совершает свое дело), только изгнать бы, какой угодно ценой изгнать из своего воображения гнетущую память Верта.
Судьба его сливалась с судьбой Верта. Верт шел к нему из неподвижности, все так же неподвижен, как в ту ночь. И с каждой изнуряющей долгой секундой расстояние между живым Никитой и мертвым Вертом уменьшалось, и Никита цепенел в ожидании конца.
За всю ночь он запомнил только одно живое восприятие: сторож на площади бросил палку в какого-то заблудшего пса, и палка звонко покатилась по гладким камням мостовой. В этот момент ему захотелось броситься на улицу и обменяться взглядом со сторожем или с собакой — не все ли равно? — лишь бы это был взгляд живого существа. Но бессилие Никиты было слишком велико…
Рано утром он услышал звонок.
Он встрепенулся и пошел открывать дверь.
Перед ним, в волнении и растерянности, стояла женщина, которая вечером впустила его в квартиру.
Прижимая к груди руку, она начала впопыхах:
— Сегодня ночью, господин музыкант…
Но он не дал ей договорить.
— Я знаю, — сказал он спокойно. — Сегодня ночью умерла моя хозяйка.
Женщина отшатнулась от него и прошептала в ужасе:
— Но… чему же вы смеетесь?
— Смеюсь? — удивился Никита. — Простите… разве…
Весь день потом он провел в безмолвных скитаниях по улицам. В сумерки, обессиленный, он опустился на ступеньку подъезда в незнакомом квартале, далеко за старым вокзалом.
Он сидел, опустив голову, пальцы его устало теребили листья сорванной ветки, заостренные плечи выпятились, он сгорбился, и обычно ленивый взгляд его совсем застыл. Почувствовав холод, он хотел встать, опершись локтями на колени, когда в доме, на крыльце которого он сидел, раздался сильный, краткий удар, похожий на выстрел.
Никита вскочил и побежал прочь. Но, сделав несколько шагов, он остановился и повернул назад. Проходя мимо дома и пристально вглядываясь в дощечку с номером над входом, он улыбнулся блуждающей улыбкой, чаще и чаще появлявшейся у него на лице.
Он твердо знал, что наступило для него. Пожары, то предчувствие пожаров, которое когда-то впервые разрушило его самообладание и потом возвращалось вместе с сомнениями, безверием, отчаяньем.
Наутро первое, что сделал Никита, — он развернул газету. В отделе происшествий он прочитал:
«Вчера, в восьмом часу на Uhlandstrasse, 26…»
Он скомкал газету. Стоило ли читать дальше? Дом 26 на Uhlandstrasse — недаром Никита запомнил этот номер! И разве важно то, чт`o там случилось, чт произошло? Убит ли кто-нибудь или кто-нибудь убился?
«Я схожу с ума», — сказал себе Никита.
Он беспомощно огляделся и вслух пробормотал:
— Одно из двух.
Вряд ли он отдавал себе отчет в том, что могло быть это «одно из двух».
Он потер горячею рукой лоб. На ум ему пришел Грэсе, так же случайно, как мог прийти другой какой-нибудь знакомый. Он быстро пошел к нему.
Глава шестая
Так встретил Никита Анну.
Так, вероятно, в тундре потерявший товарищей путник, после бесплодных стараний выбраться к жилью, очнувшись от забытья, находит себя окруженным людьми. Так приготовившийся к смерти больной чувствует, что здоровье возвращается к нему и он может встать и ходить.
Грэсе был из тех людей, которых никогда толком не узнаешь, которых не очень-то хочется знать, но с которыми и без того хорошо и не скучно. В каком-то заброшенном фотографическом ателье, не то на задворках человеческих жилищ, не то на пустопорожнем месте, он учредил свою мастерскую и сосал огрызыши зловонных сигар, распространяя вместе с дымом величайшее философическое спокойствие. Чтобы заработать на хлеб, Грэсе одно время танцевал в шантанах, но сломал ногу, охромел и принялся за основное свое дело: он был живописцем. Ему следовало бы жить в Мюнхене, еще лучше — в Париже. Он ни с чем не соглашался, но удовлетворение его решительно всем, что встречалось в природе, было громадно. Он говорил: «Какая гадость!» И довольство окружало его блаженной туманностью, подобно сигарному дыму.
Он докуривал сигары до конца и, казалось, держал в самых губах ярко-оранжевый пламень горящих табачных листьев.
— Это переходит всякие пределы, даже для нас, немцев, этот Дрезден! Город так чист, что, когда пригреет солнце, хочется полежать на мостовой. Между тем земля дана человеку для того, чтобы можно было бросить окурок. Если бы не эта безвкусная чистота, я выкуривал бы не больше половины сигары.
И он почти проглатывал пышущий жар окурка. Искусство его было странно: оно не шло путем новаторства, не повторяло задов и не было серединой двух этих возможностей. Грэсе ни на что не был похож. Скорее всего, он был сумасшедший. С тех пор как он сломал себе ногу, на его работу нашелся всего один покупатель.