Братья
Шрифт:
Василь Леонтьич молча поглядел на сына и отвернулся к жене.
— Благословляй, мать, — сказал он спокойно.
Потом, ссыпая накрошенные кусочки яблока из блюдца в стакан, он пробурчал, точно самому себе:
— Рановато, конечно. Да не война растет по детям, а дети по ней.
Он вдруг сурово прикрикнул на Ростислава:
— Чего стоишь? Не видишь, отец яблоко уронил? — и шаркнул досадливо ногой под столом…
Затем у Каревых началась обычная жизнь семьи, проводившей на войну близкого человека, ждали писем, прочитывали военные известия,
Ростислав писал редко. Попал он в Галицию, походами исчертил равнины и предгорья, и знак, которым отмечался этот первый в его жизни осуществленный маршрут, ничем не напоминал разноцветных отметок на атласах и картах. Казаки, приезжавшие на побывку в Уральск, рассказывали о Ростиславе с едва приметной усмешкой. Впрочем, в один голос говорили, что он отличался храбростью, был ранен, награжден крестом. В семнадцатом году о нем не стало слышно.
И вдруг осенью до Каревых с разных сторон дошел слух, что Ростислав объявил себя большевиком и с какой-то сборной конной частью бросил фронт.
С тех пор всего единственный раз, да и то спустя год, наедине с женой, у Василь Леонтьича вырвалось против воли:
— Не верю, быть не может! Другой пойдет, Карев — нет! Не верю!
— Может, понапрасну говорят? — робко предположила жена. Но Василь Леонтьич тотчас переменил убежденье.
— Чего напрасно! Я всегда говорил — рано! Рано кровь увидел, не выдержал!
Так кончен был весь разговор.
…В тот год, в начале сентября, Евграф решил бросить столицу. Двадцать лет прожил он в своем каменном углу и вряд ли собирался когда-нибудь расстаться с ним. Но в какой-то час человек рубит или рвет причалы и идет за своей судьбой.
Это был все тот же садовый мужик Евграф, на устойчивых коротких ногах, невысокий, словно придавленный круглой спиной. Только кудерьки, бороды стали светло-пеги, расчесанные со вниманием и степенно, да от постоянного общения с доцентами и докторами много прибавилось достоинства и медлительности.
Он состоял служителем анатомического театра в Медицинской академии. За годы однообразной и неприятной службы он свыкся с волнующим запахом тления, с холодком покрашенных белилами стен и к мертвецам относился с деловой, немного строгой пристальностью, как плотник к доскам. Трупы у Евграфа были хорошие и плохие, он не любил, когда покойников «портили зря», и бурчал на препараторов тут же во время лекции:
— Так бы и сказали спервоначалу, что, мол, надо берцовую кость. Вон он, целый ящик с ногами, на выбор. А то: «Приготовьте, Евграф, труп!» Обкорнают покойника — и ладно, выкидывай. Раскидаетесь!
Он не жаловал студентов-естественников, находя, что анатомия для них — ни к чему, и когда — изредка — они приходили кучкой на лекцию и непривычно озирались, Евграф презрительно косился на них исподлобья. Вместе с другим служителем он стаскивал с полки труп особой, очень ловкой хваткой: согнутыми пальцами правой руки он поддевал мертвеца за подбородок, а товарищ брал покойника за пятку, и так они несли его через всю комнату. Потом, раскачав, они бросали ношу на высокий стол, и труп тяжело стукался о металлическую поверхность, прямой, несгибающийся, твердый, как бревно.
Евграф не спеша вынимал из жилетного кармана медную трубочку, просверливал ею отверстие в опавшем животе мертвеца и брал другой конец трубочки в рот. Дул он долго, краснея, сопя, отрываясь и медленно набирая в грудь воздух, пока брюшная полость трупа не поднималась от давления изнутри. Тогда Евграф прятал трубку, как карандаш, в жилетный карман и, хлопнув ладонью по трупу, говорил:
— Хорош! Для медиков было приберегал, да ладно, учитесь!
И он с достоинством отходил в сторонку, немного гордый тем, что на него молча таращат глаза изумленные студенты.
Работа была нехитрая, сотни студентов становились врачами, десятки получали ученые степени (Евграф говорил о молодых доцентах: «Этот из моих!»), все казалось ясным, простым. Кто мог думать, что ясности придет жалкий и страшный конец.
Но когда в огромном, чудовищно-пышном городе, где можно было достать птичье молоко, не стало ржаного хлеба, когда сопливый мальчишка, торговавший с лотка оладьями на конопляном масле, запросил девять гривен за один оладышек, Евграф начал укладывать свой сундук.
Перед отъездом он повидал Матвея Васильича.
— В свою пору вы меня пристроили к месту, Матвей Васильич, — сказал Евграф. — На том спасибо. Нынче прошу не гневаться. Корысти я не ищу, а только проживать тут нету силы.
— Куда же ты собрался?
— К себе в степь, поближе к хлебу. Чай, батюшке вашему, Василь Леонтьичу, пригожусь, коли старое не вспомянет.
Попрощавшись, он взглянул на Ирину — узенькую остроплечую девочку — и спросил тем грубовато-ласковым баском, каким пугают маленьких:
— Деду кланяться, что ль? — Он чуть дотронулся двумя кривыми жесткими пальцами до ее голого плечика.
— Может, когда тебе калача пришлю, — сказал он, приоткрывая свой желтый дубовый оскал.
Обернувшись к отцу, он покачал головою.
— Лихо придется. Попомните, Матвей Васильич, недалеко время — дерево радо будет корнем вверх расти, да и то не пустят.
— Ты — о ней? — спросил Матвей Васильич, обняв дочь.
— Зачем о ней? Она под крылом. Я — вон о чем!
И Евграф показал за окно на улицу.
Он ушел довольный собою, как будто ловко кого-то обошел, перехитрил и теперь раскусывал сочный плод удачи.
Недели две спустя, правдами и неправдами, Евграф добрался до Волги. Хоть он и привык глядеть на мир с молчаливым превосходством, но и его взяла оторопь: так потрясающе быстро все вокруг разрушилось, расползлось, пришло в негодность.
Хлеба здесь было еще вдосталь, народ налетел на него, как комар на болото, но странное беспокойство волновало все эти толпы, и в человеческом взгляде мелькал огонь неодолимого испуга, точно у лошади на пожаре. Приехав сюда и найдя все, что искали, люди стремились зачем-то дальше.