Брожение
Шрифт:
— Я должен был это сделать. Ваша жизнь — не ваша личная собственность, она принадлежит обществу.
— Выпив эссенции, я очнулась только в больнице. У кровати на коленях стоял отец и со слезами целовал меня: мне было больно, я поклялась не разлучаться с ним. Теперь, когда я здорова, я опять думаю лишь о себе. Я чувствую, мое сердце не создано для самопожертвования и любви; я так много вытерпела из-за отца, что теперь каждая секунда жизни принадлежит только мне, я не уступлю ее никому. — На минуту она умолкла и мрачно посмотрела на простирающуюся за окнами даль.
Глоговский
— Я слишком отвлеклась, а вы торопитесь. Вы хотите знать, что я буду делать? Отец очень болен, он жив, пока я при нем, и живет только мной.
— Вы с ним помирились?
— Да. Он добрейший человек, он столько выстрадал из-за меня, что я не могу обрекать его на новые страдания — он не перенесет этого.
— Ну, а если вы захотите что-нибудь предпринять, разве нельзя это сделать с его ведома?
— Можно. Только что? Вернуться в театр? — Горькая улыбка мелькнула на бледных ее губах. — Чего не перенесла я, пока решилась наконец на самоубийство! Вы даже не подозреваете о таких страданиях, такой нужде и таких унижениях. Я хотела быть женщиной — не смогла; хотела играть, пробиться, стать выше толпы — не смогла; не смогла даже жить — меня столкнули вниз. Людская подлость ужасна для таких наивных, как я, как я, — повторила Янка.
— Я слышал, что вы нуждались, — с тихой грустью сказал Глоговский.
— Театр мне опротивел; я не чувствую в себе таланта. После болезни что-то во мне оборвалось, что-то погасло в душе, свет потемнел, даже само искусство показалось мне жалкой игрушкой, ничтожным отражением всеобъемлющей красоты.
— Жаль, у меня был один проект, о котором теперь нечего и толковать.
— Расскажите, пусть он будет самый безрассудный, я не испугаюсь; мечты — это единственное, чем я могу наслаждаться, прозябая в этой глуши; на подвиг у меня нет больше сил.
— Я хотел предложить вам следующее: с Нового года я поступаю в львовский театр; я уже подписал контракт, мне нужно побыть некоторое время на сцене, просто для того, чтобы познакомиться с ее условиями. Улаживая свои дела, я в то же время думал и хлопотал о месте для вас — там согласились. Ближайшие два месяца я буду по-прежнему учить детей и за это время закончу свою пьесу. Что касается вас, то проект, конечно, останется проектом, но мне казалось, вы согласитесь. Там другой мир, другие люди, там вам было бы легче — ведь у вас есть уже известный опыт…
— О, у меня большой опыт, слишком большой, — Янка засмеялась вдруг сухим, горьким смехом; перепуганный Глоговский вскочил со стула.
— О нет, это не приступ истерии, нет! Я смеялась над собой и прощалась со всем своим глупым прошлым, с иллюзиями молодости и верой в людей. Говорите, говорите; вы когда-то открыли мне глаза
Глоговский, взволнованный, принялся ходить по комнате; ее смех, ее слова не нравились ему: что это — пустая комедия или настоящая истерика? Он вопросительно смотрел на Янку.
— Не смотрите на меня так; я не люблю этого взгляда, который только изучает и анализирует; так смотрят лишь на дикого зверя или на редкое животное, — воскликнула она горячо.
— Смотрю на вас и не узнаю. Возвращаюсь к своему проекту. Договариваясь с львовским театром, я был уверен, что вы согласитесь; этот театр откроет перед вами широкую дорогу.
— Прекрасный мыльный пузырь, великолепная фата-моргана, но я боюсь смотреть на него — вдруг появится охота прикоснуться рукой — что тогда?
— Итак? — Глоговский посмотрел на часы.
— Не знаю. Все прежние мысли, желания, мечты живы во мне, только не верю, что они принесут счастье. Буду думать, как быть. Напишу вам, хорошо?
— Хорошо, очень хорошо! Я сам хотел просить вас об этом. В декабре жду окончательного ответа.
— Приезжайте к нам почаще. Вы для меня — тот мир, который существует вне Буковца.
— Если выпадет три-четыре свободных часа — приеду.
— До свидания.
— До свидания. Будьте только тверды в своем решении.
— Буду…
Он уехал.
Несколько дней спустя после вечеринки у начальника станции, о которой говорил весь Буковец, наступили холодные пасмурные дни. Люди ходили хмурые, ко всему равнодушные. Казалось, дождь, туман, сырость просачивались сквозь кожу и, проникая в тело, заливали сердце щемящей тоской и скукой.
В эти дни Орловский чувствовал себя особенно плохо: его схватывали такие страшные ревматические боли, что он целыми днями лежал в постели, стонал, проклиная все на свете. Янка, чтобы отвлечь его от тягостных мыслей, читала вслух; но незнакомых книг на хватило, и Орловский велел взять роман Бальзака «Отец Горио», который он хорошо знал. Он умышленно, из какой-то странной жестокости, хотел, чтобы Янка читала эту вещь, зная наперед, что огорчит ее этим. Он затыкал рот одеялом, чтобы не стонать, но продолжал слушать, не спуская с нее глаз. Эта грустная повесть об отцовской любви и неблагодарности дочерей, написанная с такой захватывающей правдивостью, будоражила его; он метался как сумасшедший, садясь на кровати, прерывал чтение и ругал неблагодарных детей; но перед приходом пассажирского поезда смолк и ласково попросил Янку:
— Дитя мое, оденься и пройдись около кассы: я уверен, что этот прохвост Залеский не продает билетов — бездельник на бездельнике! — И Орловский со злостью хлопнул рукой по одеялу.
— Раз он заменяет тебя, то и отвечает за все.
— Отвечает, отвечает… Отвечаем только мы! Янова, одеваться! Я сам пойду…
— Иду! — воскликнула Янка, видя, что отец готов вскочить с постели.
— Ну что, касса, конечно, заперта, этот прохвост ездит на велосипеде, а пассажиры поехали без билетов, зайцами? Я знал, что так и будет! — заметил Орловский по ее возвращении.