Брусилов
Шрифт:
Порешили мы здесь стоянку сделать, к берегу притулились. Места дальние, к осенней путине сюда со всех концов рыбак шел, всякого племени – и астраханцы, и хохол, и кацап, и турок, и татарин, разбери там, не то что у казаков. Получи в управлении рыболовством бумажку на право улова, уплати что следовает, занимай на косе свободное место, рыбаль. И паспорта не спрашивали — с начальством только поладь — рыбкой там или бумажкой покрупней. Приедет урядник, инспектор, спросит: «Все в порядке у вас?» — «Все в порядке, ваше благородие!» А. у него уже мешок готов для рыбки. Отбери хорошенькую — вся недолга.
Слепили на косе из глины и камыша халупу, разобрали сети, хозяйствуем. Очень нам моя семейство сгодилось. Жена моя Настя — женщина спроворная, на всю артель стряпала, бельишко стирала, сети чинила — мы ее в долю приняли. А пацаны мои, которые постарше, сети разбирают, крючки точат, смазывают, с поручением бегают. Хорошо повели дело — заработали. Даже многие завидовать нам стали, которые в одиночку рыбалили. «Не родня?» — спрашивают. «Не родня», — отвечаем. «А дружно как...» Языком поцыкают, покачают головой,
то не стерплю, обижу». А мне-то и вовсе не с руки с полицейским человеком свару затевать — он, как захочет, так и вывернет: захочет — на воле человеку жить, захочет — за решеткой сидеть, — весь тебе закон на двух ногах. «Ты уж, Настя,— говорю,— не бушуй, человек он нужный, пусть себе болтает». — «Да кабы он языком только трепал, — отвечает Настя,— а то с руками лезет». Меня смех разобрал. «Ну,— говорю,— за этим я спокоен! Тебя не затронешь! По себе помню! Женихался — цельные дни спина болела». — «И еще поболит! — отвечает, смеясь, жена, да как хватит промеж лопаток:— Вот тебе гостинец!» Хороша была в ту пору Настя. Лицо круглое, белое, — загар к ней не приставал, Она у казачек научилась сметаной с мелом мазаться. Бровь густая, глаз веселый, грудь парусом, в кости широка — как тополь. Все шутить с ней не уставал. Рыбаки и то смеялись: «У тебя жена что баркас грузовой,— николи порожней не ходит». А вышла история. Повёртались в какой-то вечер на берег, вижу — бегает урядник у самой воды, ругается, по воде урядникова фуражка плавает. Она у него белая была, форменная. У халупы Настя стоит, смеется, лицо красное. «Ну, — подмаргиваю рыбакам своим,— натрепала, видно, Настя урядника. Как бы чего там не нашкодил теперь». Сам рыбу в корзины убираю—не спешу. Настя нас завидела, кричит: «Поглядите на этого трясогузку! Рыбки, вишь, ему захотелось! Рыбки жирненькой охота! А ну-ка, за шапкой! Полови!» Товарищи смеются. Один только Жора Долба сурьезный. Прыг из каюка прямо в воду — бежит бродяком к уряднику. Мы и не опомнились — подбежал к нему, хвать его у загривка за китель, потянул на глубь, где фуражка плавала,— головой в воду. «Будешь, сучья душа, по чужим халупам шляться? — кричит. — Будешь к бабам чужим лезть?..»
Так взлютовал — насилу оторвали. Урядник весь мокрый, трусится — бежит на гору, издали кулаками машет. «Это вам даром не пройдет!» А тут вдруг на Долбу Настя припустилась. Николи такой злой не видал. «Ты что же это,— кричит на Жору,— проклятая душа, в чужие дела встреваешь? Тебя тут кто звал? Ты думаешь, атаман, так и мне указ? Тьфу на тебя! Глаза мои не глядели бы на вора! Ишь ты — нашел кого учить! Я тебя самого в котле утоплю!» И ко мне: «Хорош тоже! Нашел друга! В погибель нас заведет! Ирод проклятый! Сейчас от него отделяйся, а то сама от тебя уйду!» Каких слов только не высыпала. Жора Долба молчит — посмирел. Отошел в сторону, зубы оскалил. «Смотри, пожалуйста,— кричит Настя,— кобели шелудивые погрызлись! Я вам не сучка далась! Так и знайте. Меня зубами не отвоюешь. Шиш тебе под нос будет! Сама за себя постою. Геройство твое, что от клопа, — вонь. Противно!»
Тут вышел со своим словом Стромоус Никита, Он всех нас был старее. Говорить не любил. Люльку раскрутит, дудит себе в усы. На этот раз не стерпел. «Ты, баба, помолчи, — сказал он Насте, — спасибо, что с собой возим. Я говорил — нечего бабу в море брать. Море бабу не любит. Ну, сделали Ожередову Ивану уважение — рыбак хороший. И, значит, нужно терпеть. Я так думаю — складывайте, ребята, снасти, бегим с этого места в Черные воды — здесь нам больше житья не будет». Мы так и сделали. Стромбуса послушались, в ту же ночь сети сломали, вышли без огня проливом в большое море...
Долго Жоре неловко было. Только мы ему не поминали — с кем под горячую руку не бывает. Я уж после допытался — урядник-то Настю на грех улещал, а за отказ обещался всех выдать. Она возьми фуражку его да и кинь в воду. Все одно выходит: не искупай Долба урядника — сидеть бы нам в остроге. Порешили к турецким берегам податься, а там видно будет... Засмирели от грусти. В байде темно, народу пропасть — меньшие мои плачут, жена в сторонку ховается, на меня не глядит, рыбаки на бабу косятся, каждый думает на особицу... Эх ты! Лучше бы в остроге вшей кормить, Очень я не любил, когда люди молчат,— ты ругайся, а не молчи. Когда человек молчит, от него всего ждать можно. А тут миновали пролив благополучно, вот оно Черное море! Я его первый раз увидел. Ну, сравнить нельзя с нашим, с Азовским,— тут волна густая, кубовая, концов не видать. Так и сыпем от маяка по глубям. За нами искры, точно спичками кто чиркает. Ночь сухая, духовитая, грудь рвется — дышать устанешь, ветра будто и нет, а парус не стрыпнет, тугой,— конец держишь, точно конь играет. От такой красоты Жора Долба петь зачал. Стоит на корме, меж колен рулевое правило держит, задрал хайло в небо — гудит. Последнее дело, если рыбак песню поет. Мы — народ не певучий, нам море слушать, погоду перекрывать матерным словом. Уж запоем — до последней точки дошли. «А ты бы перестал, браток, — говорит ему Стромоус,— нехорошо».— «Уж чего хорошего — свиней режут, так и у тех складней выходит»,— откликается Настя злым голосом. И хоть бы одну песню до конца допел, а то все разные — начнет, бросит, за другую возьмется, слов не разберешь: черт-те што! Как резанет: Не мучьте душу, объятую тоской,
Быть может, завтра последний час пробьет!
Так наливай бокал полней!
Смысла нет, а до сих пор помню, до того пронзительно пел — к середке добирался. Только с зарею утих. Передал вахту Пищуле, к моему боку прилег, расторкал: «Ты вот что, — говорит, — послухай меня, Иван». — «Слухаю».— «В оба уха слухай! Запомни мои слова!» — «Запомню».— «Вот тамочка — берег, видишь?» Я за борт глянул вприщурку: туман над морем дымком розовым вьется — и по самому краю, с левой руки, будто нитка золотая. Никак примечаю что-то... «Гляди лучше, — говорит Долба.— Кавказский берег называется. Анапа. Недалеко город Новороссийск стоит — богатеющий порт. Места роскошные. Тут только жить. И рыба-скумбрия — первый сорт, камбала, кефаль... На дельфина охота... не было бы за мной делов — лучше мне не нада. У тебя семья — шесть душ... Места дальние, не тронут — велико ли твое преступление; — живи тут». — «Изловить, может, и не изловят,— отвечаю,— а чем жить буду?» — «До конца слушай,— говорит Долба и тискает мне руку, чтобы я молчал.— Сетей твою часть артель тебе отдаст, и денег даст, и крючьев, ну, а байду не оставим — сам разживешь. Жена у тебя хозяйка — пособит. И ты лучше со мной не спорь, а то осерчаю навеки!..» Мне и спорить-то охоты не было: далеко ехать страсть не хотелось — только перед товарищами неловко. «Чего ж там,— отвечаю,— с семейством, верно, не с руки и вам обуза». Тут Жора Долба опять мне на плечо надавил, глазами сверлит, тяжело дышит. «Ты не думай,— кричит мне в самое лицо,— я от слова своего, тебе данного, не отрекаюсь и судьбу свою от твоей не оторву, - только... был я вором, а подлецом николи не буду. Так и знай...»
VII
Ожередов смолк. Молчали и слушатели. Игорь все еще продолжал слушать, хотя голос рассказчика давно замолк.
— Пристал ты, значит, к Анапе? — наконец раздался чей-то молодой веселый голос.
Ожередов не сразу ответил. Он помешал затухший костер, глянул на небо, на звезды, которые, казалось, опустились ниже и горели ярче.
— А что толку, — сказал он, — согнали меня и с анапского берега в три шеи. Даже не присел. Пришлось заново в кабалу идти...
— А Долба?
— Не в долгое время и Долба вернулся в Россею… Совсем присмирелый. «При чужом народе, - говорит,— состоять — последнее дело. Лучше, — говорит, — уж тут как-нибудь окрутнусь, авось на своем поставим в своем отечестве...» А тут—война, Оба мы и пошли...
— Та-ак,— протянул кто-то за костром многозначительно и хмуро.
Волчок тявкнул, вскочил, наставил уши, прислушался к чему-то, что еще не коснулось человеческих ушей.
— Выходит, вы своего берега не достигли, — снова прозвучал молодой голос.
— Не достигли, — ответил Ожередов и, бросив палку в костер, встал на ноги.
— После войны достигнем, ничего...— с глубоким убеждением и спокойствием откликнулся тот, кто играл с собакой, и тотчас же перебил себя: — Ты чего, Волчок? Чего услыхал?.. Так и есть... Чуете? Никак, поют! И музыка!..
— Верно! — подхватил Ожередов и пошел в темноту, подсвистывая к себе собаку.
Все поднялись. Поднялся и Смолич. Он незаметно для себя, очевидно, чтобы лучше слышать Ожередова, подтянулся совсем близко и теперь оказался рядом с дотлевающим костром.