Брюллов
Шрифт:
В Мираке, маленькой деревеньке (таких нищих деревень, по единодушному мнению путешественников, в России им не приходилось видывать), Брюллов, прежде чем обозревать древние развалины, рисует бедное жилище без окон, сплетенное из веток, как воронье гнездо, хозяина, присевшего на пороге, ткацкий станок под деревом, прядущую крестьянку и другую, рядом с ней, разматывающую шерсть…
Путешествие верхом на муле неудобно, даже мучительно, чему виной устройство греческого седла. Составленное из деревянной рамы и двух поперечных брусьев, ее скрепляющих, оно чрезвычайно широко; если всадник невысок ростом, ноги у него принимают почти горизонтальное положение. Для удобства путешествующего поверх седла наваливают одеяла и шинели, он сидит высоко, как на верблюде… Пустынная равнина, поросшая кустарником, над которым часовыми поднимаются одиночные дерева, сменяется густой рощей, радующей
Дикие оливковые деревья растут на склонах горы; с вершины обозревают путешественники открывшуюся перед ними при последних лучах заходящего солнца Олимпийскую долину. Как странна эта пронзительная вековая тишина здесь, где шумели ристания, где кони ржали и гремели колесницы, звенели мечи, раздавались голоса ораторов и поэтов, где гулом морских валов оглушали победителей рукоплескания. Как странна эта нетронутая трава, знающая лишь прикосновение солнечного луча, дождя да легкого ветра, здесь, где могучие мужи и прекрасные юноши перед тысячами зрителей состязались в борьбе и беге, в скачках и умении управлять горячими лошадьми, где победа добывалась лишь в честном бою, а победитель, увенчанный венком из дикой оливы, становился героем. Как все переменилось с тех пор, когда изумленный Дарий, могущественный царь персов, воскликнул, восхищаясь и негодуя: «Что можно сделать с людьми, которые рискуют жизнью, чтобы приобресть масличный венок!» Растут вокруг оливковые деревья, цветут белым цветом, никому не нужные, разве что путник, случайно сюда забредший, сломает ветку, чтобы отмахнуться от назойливых мух.
Орлы парят над двуглавой вершиной. День выдался ненастный. Небо мрачно. Продираясь сквозь цепкий кустарник, Карл карабкается на крутизну. Пахнет каменистой пылью, влагой, лавандой. Парнас! Обитель Аполлона представлялась изумрудно-зеленой горою, с ровными, ласковой формы склонами, плоская круглая лужайка, непременно солнечная, на мягкой траве музы в полупрозрачных, облачных одеждах водят веселый хоровод. Карл выпрямляется, оглядывается. Холодный ветер лижет ему лицо, треплет волосы, норовит вырвать из рук тетрадь. Слева из охры и зелени предгорья выпирают изрезанные морщинами лиловые скалы, справа отдаленные горные уступы глухо чернеют под пасмурным небом, двуглавый Парнас грозовым, лилово-сиреневым облаком повис над долиной… Только глупец и бездарь предполагает взойти на Парнас легким шагом необязательной воскресной прогулки. Нет, туда взбираешься почти бездыханный, с лицом, исхлестанным ветром, с разбитыми ногами и исцарапанными в кровь руками, чтобы, взобравшись, услышать снизу, из Дельфийской долины, мрачный голос оракула, не отдых тебе сулящий, не сладостный эдем, но низвержение и новый подъем. Не есть ли путь на Парнас — путь Сизифа, обреченного вечно вкатывать на гору тяжелый камень?..
В Афинах Брюллов подцепил тяжелую лихорадку. Королевский доктор Видмар дважды обильно пускал ему кровь, однако не брался предсказать исход. В те дни в Афинах свирепствовала какая-то особенная эпидемическая лихорадка, но улицам двигались бесконечные похоронные процессии, умерших баварских солдат отправляли из казармы на кладбище возами. Карл часто впадал в забытье, бредил. По ночам ему мерещились ужасы — война, пальба, притон злодеев, бьющих фальшивую монету. Он приходил в себя, страшный стук сотрясал ветхий дом: греческое семейство, жившее над Брюлловым, почему-то по ночам кололо сахар. Кругом люди мерли, а там кололи сахар, словно собирались сосать его до второго пришествия.
Едва полегчало, Карл выбирается на улицу и бредет к Акрополю. В ушах тонко звенит, и перед глазами кружатся прозрачные мухи, и ноги ватные от слабости. Две телеги с семью наспех сколоченными гробами тянутся к храму Юпитера, окрестности которого баварцы облюбовали под кладбище. Со стороны восьмигранной Башни Ветров слышится духовая музыка: в древней башне расположилась баварская школа военных трубачей — юнцы, надувая щеки и надрывая груди, выжимают из золоченых раструбов бодрые марши. Карл видит ликующую толпу, запрудившую улицу, люди приветствуют старика в греческом национальном платье; у старика мужественный профиль воина, орлиный нос, яркие темные глаза. Это Колокотрони, выпущенный из-под стражи после двенадцати месяцев заключения. Смертную казнь заменили двадцатью годами тюрьмы,
Русский бриг «Фемистокл» вошел в Пирейскую гавань под всеми парусами, которые на глазах тысяч зрителей, направивших на корабль бинокли и подзорные трубы, как бы вдруг исчезли, будучи убраны и закреплены за одну с четвертью минуты без малейшего шума и замешательства. Капитаны стоявших в гавани судов, прослышав о подходе брига, отложили дела и бросились наблюдать его эволюции: они нашли «Фемистокл» в таком состоянии, будто он уже несколько дней находился на рейде — все чисто и на своем месте. Все удивлялись отличной выучке русских моряков и не могли поверить, что командир «Фемистокла» капитан-лейтенант Корнилов всего четыре месяца как принял корабль.
Корнилов был вежлив, точен в словах и необщителен. Взгляд его светло-голубых глаз на худощавом, от загара будто высушенном лице казался холоден. Он вежливо принял поздравления иностранных коллег, на их приглашения визитами не ответил, свободное от занятий с командой время проводил в каюте за чтением; офицеры его, правда, ездили в город, в гостиницу, — играли друг с другом на бильярде.
Прослышав о русской экспедиции, Корнилов послал к Давыдову нарочного — просил быть у него на судне гостями.
В Афинах Брюллова, еще не оправившегося от болезни, нашел Гриша Гагарин, теперь уже и не Гриша — Григорий Григорьевич. Не виделись давно: последние три года Гагарин-старший был переведен из Рима посланником в Мюнхен. Гриша направлялся в Константинополь, где состоял при российском посольстве, — пришла пора служить. Впрочем, искусства Гриша не оставил: в его карманном альбоме Брюллов нашел множество рисунков, точных и суховатых. За время болезни Брюллов отрастил бородку — сходство с Аполлоном ушло, лицо стало печальней и строже. Гриша уговаривал Брюллова перебраться из афинской квартиры на бриг «Фемистокл»: чистая каюта, морской воздух и солнце совершенно его излечат.
Бриг стоял на якоре в заливе Амбелаки близ острова Саламина. В капитанской каюте стол был накрыт белоснежной скатертью, бокалы вытерты были до такой чистоты, что светились алмазами. Матрос тихо открыл шампанское (Корнилов не любил шума), пена, шипя, истаивала в бокалах, из таинственной точки на дне мчались один за другим к поверхности резвые пузырьки, шампанское было прохладным и в меру сладким. Карл жадно выпил два бокала. Давыдов предложил совершить прогулку к острову Эгина, где хотел осмотреть храм Юпитера Панэлленийского. Все вышли на палубу. Корнилов что-то приказал коротко, еле слышно. Раздались тихие свистки, негромко загремела якорная цепь, матросы, невысокие ростом, но, как один, удивительно крепко сбитые, взлетели на реи, белые паруса напряженно выгнулись, наполняясь ветром. Карл стоял у борта, слышал над головой легкое шуршание ветра, трущегося о парусину, смотрел, как тело корабля, слегка поднимаясь и падая, расталкивает сверкающую синюю воду, как горы, серые и зеленые, медленно поворачиваясь, проплывают мимо… Просьбу Карла предоставить ему приют на корабле Корнилов выслушал, любезно склонив голову, и сказал, что ехать за вещами нет надобности, по возвращении в Пирей он пошлет на берег своего человека.
Экспедиция Давыдова распадалась. Ученый немец Крамер решил остаться в Афинах, Брюллова с «Фемистокла» канатом не стащишь. За обедом, слушая разговор Брюллова с капитаном Корниловым о греческих древностях и невольно восхищаясь брюлловской способностью и в разговоре создавать картины, исполненные мысли, стройности и красок, его умением показать главное и не забыть самых малых подробностей, его словами, выразительными и точными, Давыдов раздраженно думал о несправедливом различии человеческих судеб. Почему гению Брюллову все легко и все дозволено: путешествовать и отказываться от путешествия, с очарованием и яркостью беседовать о предмете, в котором он, Давыдов, начитан много более, и, несмотря на то, что сам капитан, лишь пригубив, отодвинул бокал, обильно заливать беседу шампанским? Почему он, Давыдов, человек несравненно лучшего положения, на свой счет составивший экспедицию и безвозмездно желающий передать отечеству ее результаты, чувствует себя возле Брюллова вторым лицом, почему слушает Брюллова и не перебивает, хотя ему тоже есть что сказать, почему не пьет вино, хотя мог бы выпить, почему заранее знает, что его полезные труды останутся малозамеченными и слава не его удел, — почему? И, нащупывая в своей жизни и поступках преимущество перед Брюлловым, которое, Давыдов знал, непременно должно быть, он вдруг схватывает: постоянное исполнение долга.