Брюллов
Шрифт:
В России свирепствует холера, косит людей сотнями и тысячами, всякий чувствует себя как на поединке — под дулом пистолета, или, точнее будет, над каждым старуха замахнулась косой, но никому не ведомо, когда и на кого падет удар. Врачи предписывают меры предосторожности, запрещают есть плоды, копчения, соления, пить квас тоже запрещают, вошли в моду сигаретки Распайля — трубочки из слоновой кости, начиненные мелкими кусочками камфары, — шут их знает, предохраняют ли от холеры, но передние зубы от них крошатся. По ночам скрипят за окнами подводы, везут на кладбище наспех сбитые, некрашеные гробы.
Отхлопал черными крыльями Платон Кукольник, улегся недвижно под недорогим белым покрывалом. Умер в одночасье муж сестры, акварелист Петр Соколов. Среди нескончаемых трудов окончил свои дни отставной профессор Андрей Иванович Иванов; на рабочем столе его остались проекты памятника Петру
Карлу Павловичу нравится смотреть, как новый ученик его Михаил Иванович Железнов, разложив перед собой на столе коротко обрезанные, тщательно очиненные перья (или входящие в моду немецкие — металлические), заполняет плотными строчками страницы журнала или отдельные листы — записывает разговоры с учителем, случаи из жизни, снимает копии с документов, хранящихся в безалаберном хозяйстве Брюллова. Железнов красив (хоть сейчас Христа с него пиши!), происходя из семьи состоятельной, с положением, отлично воспитан и образован, большой художник из него не получится, — вместо неудач, за которыми угадывается талант, изготовляет посредственности, употребляя на них чертову пропасть времени и старания. Пусть пишет, думает Брюллов, кажется, впервые радуясь, когда застает ученика за письмоводительским занятием: пусть пишет, кто знает, не таится ли в нем переводчик Вазари или Вазари российский. И тут же приходит в ярость, видя начатый Железновым портрет, — в лице одно мясо, без костей (так изъясняется Карл Павлович); он в сердцах смахивает со стола всю эту дрянь — журналы, перья, бумаги, — художник обязан подтверждать свою жизнь художеством, а не потоками чернильной болтовни! Хватает карандаш, отчаянно ругаясь, двумя быстрыми линиями поправляет портрет, поворачивает его на верную дорогу; держась за сердце, с трудом взбирается по лестнице в спальню, от помощи Железнова отказывается, напоследок ругнув его неприлично. Михаил Иванович собирает с пола бумаги и перья, аккуратно раскладывает на столе, оглядев кончик пера, с удовольствием макает его в банку с чернилами и продолжает писать.
«Я бы мог сказать о Брюллове очень много дурного и очень мало хорошего, но говорю только хорошее…»
«Безграничная, пламенная любовь к искусству, которою Брюллов жил и которая не оставляла его до конца жизни, заставляла прощать все его недостатки…»
Брюллов полулежит в кресле, ученики, поворачивая его со стороны на сторону, перевязывают ему раны от язв и пролежней. Он терпеливо сносит боль, лишь изредка скрипит зубами. Вдруг приоткрывает глаза, зрачки его вспыхивают: «Вот вам сюжет! Напишите, как мучили святого Лаврентия, как его поджаривали на железной решетке и вилами переворачивали с боку на бок…»
Он просит учеников поставить красное кресло против зеркала и приготовить палитру пожирнее. Велит никого к нему не пускать — вдруг показалось, что сделает что-нибудь порядочное. Словно нет ни хвори, ни слабости: с могуществом титана, горячо, неотрывно, он за два часа пишет автопортрет.
Нет, не бог Аполлон — русский художник глядит с холста сурово и тревожно. И не Аполлоновы золотые кольца-кудри — потемневшим от времени ореолом мученика разметались волосы, обрамляя бледное, исхудавшее, изможденное болезнью и горестными думами лицо. Черты лица мужественны, взгляд глаз с широко раскрытыми зрачками напряжен и сосредоточен, исполнен мысли, ищет и находит что-то ему одному открывшееся и доступное, но прекрасная рука свисает с подлокотника устало и бессильно. «Много у меня здесь, — говорил больной Брюллов, показывая на голову и грудь, — да говядина не позволяет!..» Жизнь прожита. Она приносила счастье и душевную боль, возносила и ломала, одаривала и обкрадывала, требовала платы за все — за дары и потери. Брюллов на автопортрете царствен и надломлен, горд и покорен судьбе, душевная боль сливается с душевной смелостью, главное же — высокий дух побеждает и немощь плоти, и испытания, выпавшие уму и чувствам. Жизнь прожита, художник болен и утомлен, но у него достанет сил еще любить этот мир с его радостями и бедами, верить в человека, достойно встречать бури и утраты, огненным творческим порывом служить искусству…
Его сводят под руки из спальни в мастерскую, он стоит у окна, за белой полосой реки поднимается
— Вижу его, а другой его пишет! — произносит Брюллов дрогнувшим голосом.
Он отворачивается от окна, блестящие глаза его сухи. Склоняет голову:
— И это принимаю как испытание…
В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь писал, что телесные недуги укрепляют дух, помогают человеку понять смысл жизни и свое назначение между людьми…
По приезде в Петербург Гоголь произвел впечатление, пожалуй что, дурное. Щеголевато одетый, в каких-то немыслимых ярких жилетах с золотыми мушками, он держался со странным высокомерием и никак не был похож на ожидаемого всеми автора «Выбранных мест». Лишь немногие — те, кто давно знал его, либо чутко угадывал, что творится в его душе, умели разглядеть за высокомерием — неуверенность, за вялой, снисходительной речью — страх проповедовать, за неловкостью, распространявшейся в его присутствии, — тревогу, напряженность, смятение от обрушившегося на него непонимания, от нежелания понять того, что вызвало к жизни «Выбранные места», и того, что в них сказано, и того, наконец, что делалось в его, Гоголя, душе.
Гоголь появился у Брюллова в коротком черном бархатном сюртуке, жемчужно-серых шароварах, с малиновым шелковым платком на шее. Железнов был озадачен странностью его одежды и неблагородством манер. Он к тому же предполагал увидеть человека, изнуренного тягостными раздумьями, Гоголь, однако, выглядел моложавым и свежим, его скулы розовели румянцем; только во взгляде таилась печальная неуловимость, какая бывает у собеседника, который и смотрит на вас и вас слушает, но мыслью неотступно и сосредоточенно обращен в глубь себя. Пока Брюллова не было в мастерской, Гоголь просил показать портрет Жуковского; быстро взглянул на холст и тут же отвел взгляд. «Жуковский много постарел с тех пор, как Карл Павлович его написал, но все-таки очень похож на свой портрет, — сказал он. — Это лучший из портретов, написанных с Жуковского». С Брюлловым они троекратно поцеловались накрест и сразу заговорили о Риме. Гоголь рассказывал про Александра Иванова, про художника, который умер для всего в мире, кроме своей работы, умер для всех приманок жизни; главное же, — говорил Гоголь, — подойдя к холсту, Иванов понял, что картина в такой же степени создает художника, в какой художник ее создает, — нужно нравственно и идейно подниматься до своего замысла: производство картины слилось у Иванова с собственным его душевным делом…
На него набрасывают подбитую мехом шинель, он плетется через двор в большую мастерскую. Скрипит заржавелый замок, в мастерской пахнет ветхостью и пылью. Слой пыли покрывает сваленные в кучу доспехи, разбросанные по полу слепки лошадиных ног и голов. Брюллов, запахнув плотнее шинель, садится на старую оттоманку, из-под продравшейся обивки торчат пучки почерневшей соломы. «Осада Пскова» странно не досаждает ему. Поверни я монаха к пролому, спокойно думает он, картина, глядишь, и задалась бы, ну да теперь уже поздно, теперь за нее не возьмешься, думает он, поднимаясь. Впрочем, может быть, и не в монахе дело.
Павел Андреевич Федотов снова появился у Брюллова в поношенном, застегнутом до самого воротника сюртучке, однако без погон — вышел в отставку, поселился на окраине в двух комнатах с чуланчиком, дабы целиком предаться живописи. Слова Брюллова про твердую волю, постоянство и труд Федотов запомнил, как «Отче наш», и поверил в них, как в молитву.
— Моего труда в мастерской только десятая доля. Главная моя работа на улицах и в чужих домах, — объяснял Павел Андреевич.
Он любил бродить по городу, заглядывал в набитые народом лавки, толкался в рыночной толпе, пил чай в душных, гомонящих трактирах, где молодец в грязном переднике ставил перед всяким вошедшим граненый стакан на блюдце с круто и высоко загнутым краем и пожелтевший снизу фарфоровый чайник с розой на круглом боку. Он беседовал с дворниками, разносчиками, служанками, кухарками, солдатами, сторожами, с голодными и веселыми «Евами» из Галерной гавани, со своими соседями — огородником, слепой девушкой, старым моряком в фуражке с оторванным козырьком. Он ничего не сочинял, ничего не брал на чужих холстах: всякую подробность, всякую мелочь — блюдо, подсвечник, флакон, сапог, занавеску, зеркальце, шпоры — он должен был увидеть сам, и не как натуру, положенную перед ним для срисовывания, но в жизни увидеть, так сказать, в действии: блюдо в руках кухарки, заполненное снедью, зеркальце на столе у модницы, сапог на ноге прохожего и шпоры на сапогах.