Брюллов
Шрифт:
— Я тружусь, глядя в оба глаза, — объяснял Федотов. — Учусь жизнью.
Жизнь была не сладкая. Он никогда не жаловался. Приговаривал: «Не променяет птица осиновую ветку на золотую клетку…»
Брюллов, осунувшийся, бледный, полулежал в огромном красном кресле. Перед ним на полу, прислоненные к ножкам стульев, стояли две картины Федотова: «Свежий кавалер» и «Разборчивая невеста». Павел Андреевич сильно облысел, в лице таилась озабоченность, которую, как ни бодрись человек, непременно отпечатывает нужда, глаза смотрели умно и печально, пожалуй, уже и мудро, былая насмешка пряталась разве лишь в залегших вокруг глаз стремительных морщинках.
— Что вас давно не видно? — спросил Брюллов. — Отчего пропали-то? Ничего не показывали?
Федотов отвечал, что не смел беспокоить, особенно теперь, в болезни.
— Напротив. Ваши картины доставили мне большое удовольствие, а стало быть, облегчение. Ваш глаз очищен от предрассудка. Вы видите натуру своим глазом.
Павел
— Вы будете от меня анафеме преданы, как вы этого не напишете. Только шире, шире…
И — как венчание на царство:
— Я от вас ждал, всегда ждал, но вы меня обогнали…
С высочайшего соизволения профессор Карл Брюллов был весной 1849 года уволен в отпуск за границу для излечения болезни. По просьбе Брюллова сопровождать его были назначены ученики — Михаил Железнов, сын тайного советника, и Николай Лукашевич, поручик.
С Нестором Кукольником случилось чудо: он почти перестал писать. Сколько проповедовал о душе художника, рвущейся наружу и облекающейся в слова и звуки, а душа вдруг успокоилась, вдруг оказалось, что вполне довольно ей места в худом Несторовом теле, и слов, чтобы ее облечь, понадобилось удивительно мало, а ведь струились бурным потоком. Читали Кукольника больше по привычке, чем из интереса, он же сначала с испугом, после с покорностью чувствовал, что в нем не только огня нет, чтобы разжечь интерес, но что уста его все более оковывает немота, что говорить ему не о чем, и от этого забываются слова, уста разучиваются произносить звуки. По службе, назначен был Кукольник чиновником особых поручений, и служба все более его увлекала, он полюбил служебные командировки, при составлении докладных на него накатывало вдохновение, слова, хотя и не требовалось большого их выбора, ложились на бумагу во множестве и без задержки, — за отчетом вновь обретал Нестор голос и значительность.
Он зашел к Брюллову в зеленом мундире с девятью серебряными пуговицами на груди, с высоким стоячим воротом, сжимавшим его длинные плоские щеки, и этот Нестор без таинственных черных одежд вдруг показался нагим. Он не отлепился сердцем от изящных искусств — вот хлопочет насчет памятника Крылову, который намереваются поставить в Летнем саду. Трудятся над проектами люди все знакомые — Витали, Клодт, еще Теребенев (Кукольник ему покровительствует); просит Нестор на денек-другой портрет покойного Ивана Андреевича, дабы помочь ваятелю добиться большей верности в передаче черт лица. «Пусть представят Крылова окруженным зверями из его басен, — посоветовал Брюллов, вручая портрет, — да в руки ему дадут зеркало, в котором каждый прохожий видел бы самого себя…» Тянулись недели, портрет в мастерскую не возвращался. Это все Платоновы штуки, бесился Карл, забывая, что бедный Платон оставил этот свет ради лучшего, так он прикарманивал мои рисунки и романсы Глинки, сочиненные в его присутствии, так он намеревался спустить за большие деньги портреты Нестора и свой, которые я написал для них бесплатно, теперь эти Кукольники взялись за портрет Крылова. Карл Павлович послал Железнова выручать работу, в записке ввернул насчет невозможности доверять иным литераторам. Железнов привез портрет, а наутро Нестор примчался с объяснениями. Карл представил себе Кукольника, сжимающего под мышкой черную треуголку, в зеленом мундире с девятью пуговицами, с высоким жестким воротником, — казалось, он-то и удерживает голову на плечах, — и, не спускаясь из спальни, приказал: «Не принимать!»
Прослышав о скором отъезде Брюллова, в прощеное воскресенье пришел нежданно Яненко. В окно солнышко светило, стояли друг против друга Карл Брюллов и Яков Яненко — вовсе непохожий на рыцаря, с заплывшими глазками и багровыми, обвислыми щеками. Сюртучишко на Якове совсем никудышный, на бортах заляпан пятнами, большой живот туго обтянут клетчатым жилетом.
— Прости, Карл.
— Прости, Яков.
И:
— Прощай, Яков.
— Прощай, Карл.
Глинка воротился в Петербург, но к Брюллову не торопился. Карл ждал его с нетерпением, говорил горестно: «Я думал, Глинка меня больше любит». Когда Глинка появился наконец, Брюллов обнял его со слезами на глазах:
— Ну, я скоро уеду отсюда умирать и тебя, верно, более не увижу. Я, случалось, досаждал тебе, но ты забудь это: я очень хорошо понимал, что изо всех людей, которые здесь меня окружали, только ты один был мне брат по искусству…
Место в карете до Варшавы стоило тридцать рублей. Карл Брюллов назначил отъезд из Петербурга на 27 апреля 1849 года.
Денек стоял неяркий, по-весеннему прозрачный, от легкого, свежего воздуха голова кружилась, ломило зубы и в концах пальцев томилась мелкая дрожь. Светлое серо-голубое небо было залито ровным светом, но в улицах лежала тень. Все вокруг
Исаакий, освобожденный от лесов, темнея, высился над городом. Золотой его купол светился величественно и спокойно, а еще выше в лучах невидимого с земли солнца сверкал крест, про который говорили, что его видно от края русской земли, из Кронштадта.
Все было неверно в этом здании, не по правилам спроектированном и начатом и возводимом также не по принятым правилам. Все в нем было вопреки обыку, все с первой и до последней минуты сотворения его грозило рухнуть, уничтожиться, не сойтись концами, и все таинственно держалось, сходилось, становилось на место, словно чья-то рука, могучая и невидимая, с добродушной бережностью исправляла допускаемые людьми просчеты. Еще художники расписывали стены и своды храма, еще ваятели украшали его статуями и рельефами, еще камнетесы полировали порфир и мрамор, а проворный и находчивый Монферран уже воевал с осадкой, деформациями, забивал медные клинья под накренившиеся колонны — и собор стоял. Знатоки стиля на каждом шагу замечали грехи и прегрешения, соединение несоединимого, сочетание несочетаемого, но все в конечном счете непостижимым образом соединялось и сочеталось — и собор стоял, с непонятной быстротой и уверенностью покоряя сознание и чувства современников, — то, что вчера казалось невозможным, сегодня вдруг представлялось прекрасным. То ли оттого, что, созидаемый долгие годы, он успел заполнить жизнь целого поколения — люди взрастали, обретали зрелость и старились возле него и держа его в себе, в глазах своих и душе, то ли оттого, что многие тысячи людей — землекопы, каменщики, плотники, живописцы, скульпторы, формовщики, отливщики, русские архитекторы, у которых учился и перенимал лучшее свое, враждуя с ними, Монферран, кровельщики, камнетесы, резчики — вложили в здание храма частицу себя, то ли от того и от другого вместе, но Исаакий, еще не освященный, уже стал и стоял принадлежностью современников, города, страны, народа, сделался всеобще необходимым, привычным и вместе не обретал обыденной неприметности, всякий раз заново напоминал о себе, поражал дерзновенностью, как и стоявший на небольшом от него отдалении властительный медный всадник, вздыбивший над пропастью могучего и стремительного медного своего коня.
Из Лиссабона купеческий бриг доставил Брюллова и его спутников на остров Мадейра, оброненный вместе с островками-соседями в океанском просторе в полутысяче верст к северо-западу от африканских берегов. Плыли пятые сутки, когда справа по борту остался небольшой остров Порту-Санту, а вскоре затем показались скалистые, круто обрывающиеся к воде берега Мадейры; среди зубчатых утесов застряли белые клочья облаков. Отвесный берег был изрезан ущельями, кое-где они образовывали неглубокие бухты, но для крупных судов удобных стоянок не находилось. Единственной гаванью оставался город Фуншал, столица острова, которую у русских путешественников принято было именовать Фунчалом, или Фунхалом. Бросили якорь на рейде в виду города и подняли карантинный флаг: холера по-прежнему терзала Европу. Фунчал белел вдали среди померанцевых рощ, над ним террасами поднимались красноватые горы, по крутым их склонам карабкались виноградники, высоко над городом сияли белизной стены церкви Ностра Синьора ди Монте — Богородицы на горе. Не глядя на карантин, с берега тотчас потянулись к бригу лодки, груженные виноградом, фруктами и бутылками с тем крепким и ароматным вином, которое взяло свое название от имени острова…
Лучшим из здешних вин считалась сладкая, ликерной крепости мальвазия, тонкий, душистый ее букет не ведал соперников. Изготовление мальвазии не терпит спешки: лишь пять-шесть лет выдержки приносят этому вину достойный его вкус и аромат; сохраненное в бутылках тридцать или сорок лет, оно становится произведением искусства. Замечено было, что некоторые вина обретают лучшие качества, путешествуя по тропическим странам: для получения высоких сортов бутылки в ящиках с великими предосторожностями помещали на корабли, идущие в Индию или на остров Ява; по возвращении из плавания вино ценилось особенно дорого. Впрочем, по всему белу свету пили, того не ведая, поддельную мадеру, которую успешно фабриковали из простых вин; в России славился таковым умением завод Зызыкиных, что в городе Кашине Тверской губернии.
Плыть на Мадейру присоветовал Брюллову российский посланник при португальском дворе Сергей Григорьевич Ломоносов. Посланник был любим королевой Марией да Глорией, жил на широкую ногу, обеды его славились в Лиссабоне — великий гастроном, он нашел себе повара-португальца, прежде служившего у римского папы, повар был искусник необыкновенный, только из риса умел готовить двадцать пять блюд, секрета которых, кроме него, не знал никто. Ломоносов был прежде посланником в Бразилии; он объяснил Брюллову, что до острова Святой Екатерины почти четыре тысячи миль, а до Мадейры неполных шестьсот, между тем и климатом и природой последняя не только не уступает бразильскому острову, но несравненно его превосходит.