Брюллов
Шрифт:
На закате жизни Карл прилепился сердцем к Анджело Титтони, оптовому торговцу всеми сельскими произведениями и всяким скотом, как именовали его в Риме; но многие здесь помнили Титтони полковником национальной гвардии и гарибальдийцем, а после узником Замка Святого Ангела. Те, кто знал прежде художника Карла Брюллова, поражались перемене, с ним происшедшей: он сделался терпелив и терпим, искал доброе в людях и, счастливый, находил его. Анджело, полюбив искусство и душу Брюллова, взял на себя заботы о нем — возил к докторам и на воды, определял распорядок дня и диету, руководил его действиями и оберегал покой; не гордясь собственной кротостью, но радуясь ей как открытию, Карл благодарно подчинился новому другу. Он не уставал любоваться лицом Анджело — высоким, открытым его челом, открытым, решительным взглядом его огненных глаз, правильностью линий
— У тебя голова Брута, — говорил Карл другу Анджело, — я тебя сделаю Брутом.
И он писал Анджело Титтони с тем величественным и смелым поворотом головы, какой знал по Микеланджеловой статуе древнего римского республиканца. И тут же с неистраченной жадностью начал новый его портрет: Анджело стоит в простой белой рубахе, подпоясанной разноцветным шарфом, в черной бархатной куртке, накинутой на плечо, со светлой широкополой шляпой в руке, — таким всякий день видел Карл торговца всеми сельскими произведениями, когда, прогуливаясь у дверей дома Титтони на Виа дель Корсо, нетерпеливо ожидал возвращения друга; но в гордой, независимой осанке Титтони, все том же решительном повороте головы, прямоте и глубокой проницательности взгляда — воин, мудрец, друг свободы…
Брюллов написал брата Анджело и сподвижника его по борьбе Винченцо Титтони, — энергично скрестив руки на груди, Винченцо требовательно, в упор, словно призывая к действию, смотрит на зрителя, и другого брата написал — Антонио, выразительно сжимающего в руках ружье, и Екатерину Титтони, мать Анджело, — в лице ее та же не утратившая с годами интереса к миру мудрость, что и в лице старика ученого Микеланджело Ланчи, но это мудрость, обретенная на беспокойных площадях городов, в узких, то затаившихся, то взрываемых пронзительным разговором улочках селений, на рынках, где торгуют скотом, близ охристой, пахучей земли, в которую погружают виноградную лозу. Брюллов написал невестку Анджело в окружении детей и дочь его Джульетту в сверкающих латах, держащую узду могучего серебристо-серого коня, — девушка виделась ему новой Жанной д'Арк…
Анджело опасается, что работа усилит болезнь Брюллова, но Карл — нет, не требует, не своевольничает — умоляет:
— Оставь меня рисовать: когда я не сочиняю и не рисую, я не живу!..
Он гуляет с Анджело по Яникульскому холму. Город расстилается внизу. Полковник Титтони объясняет Карлу, как велась осада Рима, показывает место, здесь же, на холме, где занимала позиции его батарея. Карл ловит задумчивый и проницательный, устремленный вдаль взгляд друга. Он вспоминает рисунок, недавно им исполненный: он представил Вечный город дряхлой старухой, не имеющей более сил нести на голове воинский шлем, а на руке удерживать щит. Карл ловит взгляд друга и думает, что в нынешнем одряхлевшем Риме корнем будущего живут Титтони…
«Roma, и я дома!», но из теплого, цветущего, сверкающего зеленью Рима тянет домой, в Россию, первый раз в жизни тело его тоскует по холоду и снегу. Больше всего тоскует он, когда одолевают его приступы болезни: обливаясь потом, он дышит тяжело и шумно, грудь, словно прижатая каменной плитой, поднимается с трудом, сердце бьется часто, больно толкаясь в одну и ту же точку, где-то в глубине груди, — Брюллов закрывает глаза и тотчас с неожиданной страстью начинает мечтать об оглушающей прямизне петербургских проспектов и набережных, о снежной пыли, которую ветер гонит со свистом вдоль скованной Невы, о заиндевевших, словно бы чуть тронутых сиреневым сфинксах из знойных Фив у входа в академию, о легкие санках с бурой мохнатой полстью. Почему-то любит он вспоминать, как однажды под рождество, морозным, ветреным днем вдруг разобрало его ехать на край города глядеть какую-то расхваленную Мокрицким красавицу, не откладывая, повалились с Аполлоном в карету и понеслись через Неву, по проспекту, мимо Александро-Невской лавры. Он и в енотовой шубе промерз до костей, бедолага Мокрицкий, кутаясь в шинелишку, трясся рядом, громко выстукивал зубами барабанную дробь. Все же
…Из Петербурга на имя Брюллова пришло предписание — срочно освободить отведенную ему в Академии художеств мастерскую. А он еще не умер, в формулярном списке о службе 1-й степени профессора живописи исторической К. П. Брюллова не появилось еще последней записи: «1852. 11/23 июня. Волею Божиею умер».
(Смерть настигла его в Манциане, местечке неподалеку от Рима, где Титтони имели загородный дом. В тот день он чувствовал себя лучше, нежели обыкновенно, после обеда спокойно курил сигарку, как вдруг приступ судорожного кашля овладел им, его перенесли на широкую, орехового дерева кровать, хлопотали возле него с мокрыми тряпками и снадобьями, но он сразу понял, что все кончено, и, желая напоследок обнять друга, звал слабеющим голосом Анджело Титтони, как назло уехавшего по делам в город.)
Если здоровье позволяло, он проводил долгие часы в молчаливом размышлении перед «Страшным судом», написанным Микеланджело на алтарной стене Сикстинской капеллы. Ни на какого другого не похожий грозный Христос возмездия — и подхваченные могучим вихрем его гнева, низвергаемые в преисподнюю хаотические — и вместе гармонически точно рассчитанные — толпы грешников. На пороге небытия Брюллов набросал эскиз картины «Всеразрушающее время»: могучий старец с косой в руке сталкивает в реку забвения тех, кому поклонялось, человечество; Гомер и Данте, Эзоп и Тассо, Магомет и Лютер, Зороастро и Конфуций, Птолемей, Коперник, Ньютон, Юлий Цезарь, Александр Македонский, Наполеон — никого не щадит старик, все падают в бездну под его ударами… Справа внизу темным пятном Карл наметил место для самого себя — и среди тех, кого ждет забвение, решил он оставить автопортрет.
Он знал, что дни его сочтены, что недостанет у него сил исполнить задуманное, что, будь даже еще целая жизнь впереди, вряд ли где нашел бы он святилище, чтобы позволили ему разместить такую роспись, да и стоит ли она того, чтобы искать для нее святилища…
Иногда он рассматривает эскиз, прикидывает, что можно переменить в нем, и не сожалеет о неисполнимости замысла. Разве не то же сказал он в «Последнем дне Помпеи» — и не в аллегории сказал, но в исполненных жизни образах. Грех не быть счастливым!..
Он рисует беспечных бродяг, лаццарони, их озорные забавы, их не омраченный думами отдых. Счастливы лаццарони, нищие, свободные от всего! Повалиться бы этак на спину, не слишком пристойно раскинув ноги, вольно разбросать руки, солнечные лучи растекаются в зажмуренных глазах кругами красной киновари и малахитовой зелени, с выцветшего неба льются потоки беззаботной неги — покой, и воля, и та же вечность впереди…
В ночь с 11 на 12 февраля 1852 года Гоголь сжег в Москве рукопись второго тома «Мертвых душ». Сперва бросил в печь всю связку, но плотно сложенные листы не загорались, только углы почернели. Тогда он достал связку кочергой, разобрал ее на тетради и по очереди бросал их в огонь. Через несколько дней обнаружились у него признаки горячки. 21 февраля Гоголь умер. Накануне вечером в бреду он все просил поднять его куда-то, бормотал что-то про лестницу да про мельницу. Вскоре после кончины пришел скульптор Николай Рамазанов снять с покойного маску…
12 апреля 1852 года в Баден-Бадене окончил свои дни Василий Андреевич Жуковский. Он все собирался в Россию и полагал решительно назначить срок отъезда, но внезапно нахлынувшая слабость заставила спешно послать за священником. Он причастился, хотел быть смиренным, но, когда священник уходил, не сдержался:
— Вы — на пути; какое счастье идти куда захочешь, ехать куда надо! Не умеешь ценить этого счастья, когда оно есть, понимаешь его только тогда, когда его нет!
Перед смертью, слепой, он диктовал поэму о странствующем «вечном жиде» Агасфере. Поэма оборвалась на картине величественного видения: отлетевшие века, остовы рухнувших империй, грандиозные события минувшего — беспощадное Время превращает прошлое в подобие горных слоев, поверх которых вырастает, топча их, новая жизнь…