Будни и праздники
Шрифт:
Я заболел. День провел в сумрачном состоянии. К вечеру стало так плохо, что я едва добрался до квартиры, и с единственным желанием лечь открыл дверь. В комнате стояла благостная тишина. Не зажигая света, я подошел к кровати и…
В тот же момент, будто только меня и ждали, за стеной что-то гукнуло, заскрипело и в ужасных дребезжащих, бренчащих, бьющих по оголенным нервам звуках закувыркалось подобие песенки «Скажите, девушки, подружке вашей…»
Дрожа от озноба, я почти бегом направился в соседнюю квартиру, готовый убить неугомонную тупицу!.. Да — сейчас я
Постучав, но не ожидая ответа, я ворвался в незапертую дверь.
Испуганно приподнявшись из-за облупленного пианино, полуоткрыв рот, словно собираясь закричать, на меня смотрела старая женщина в очках. Она была высокой и худой. Наброшенный на острые плечи ветхий платок белизной подчеркивал пергаментную кожу старческих рук, опущенных на клавиши.
Но мне было все равно… Злоба требовала выхода!
— Еще долго собираетесь издеваться? — спросил я, стараясь говорить спокойно, однако сразу сорвавшись на крик. — Это подло! Понимаете?! До каких пор можно вас терпеть?
Старуха поднималась со стула, словно вырастая. Она молчала. А я, вздрагивая от негодования и озноба, не хотел — да и не мог — остановиться.
— В таком возрасте пора утихнуть и другим дать покой! «Скажите, девушки, подружке!» «Танец маленьких лебедей»! «Цыганочку» бацает! Веселье колесом!
— Что… что вы говорите? Замолчите… Сию минуту!.. — пронзительно закричала старуха.
Дергая головой, она несколько раз то размыкала, то смыкала рот — и легко, будто сломанная сухая ветка, упала на стул. Ее кулачки ударили по клавишам. Какая-то струна в утробе инструмента заныла тоненько и протяжно. Старуха, как бы в горестном изумлении, не отрывала от меня взгляда. Потом уронила голову на костлявые руки — и плечи ее затряслись…
Я погас, словно задутая ветром спичка. Отведя глаза от старухиной головы, я увидел на стене портрет в позолоченной рамке, сделанный, очевидно, с увеличенной фотографии-пятиминутки. Светлые отчаянные глаза молоденького лейтенанта смотрели на меня в упор неумолимо и сурово.
Старуха не поднимала лица. Соскользнув с ее плеч, платок упал на пол. Я хотел поднять его, но струна, все еще звучавшая в глубине пианино, почему-то остановила меня. Ее затухающий стон казался продолжением старческого плача…
Я вышел, тихо притворив дверь.
Прошло несколько дней. Все это время за стеной царила тишь. Пару раз старуха пыталась что-то наиграть, но сразу прекращала. Я почти поправился, когда, коротко постучавшись, в комнату вошла домком. В правой руке она держала красную папку — нечто вроде гетманской булавы.
— Говорите прямо — прописываться будете? Или нет? — с места в карьер осведомилась она.
Я взглянул на громоздкую фигуру женщины, заполнившую дверной проем. И промолчал, ибо задерживаться на этой квартире не собирался.
— Язык откусил? — грубо заметила гренадерша. — Жаль, что не раньше. Перед тем, как вздумал со скандалами врываться!
— Прошу выражаться сдержанней, — одернул я.
Домком побагровела.
— Сдержанней? Имеешь нахальство
— Вы неправильно информированы, — попробовал урезонить я. — Просто…
— Просто и котята не родятся, — грубо оборвала гренадерша. — У вас нигде сложностей нет! Которые, когда война шла, возле мамкиного подола ползали… А у нее сын в боях погиб! Будь он жив, ты небось такую прыткость бы не проявил!
Растерянный, я пытался что-то возразить, объяснить… Но рассвирепевшая женщина не давала сказать ни слова.
— Ежели единое дитя твое, которым только и живешь, убили, ты бы понял. А так… Да что там — не стоит с тобой и разговаривать.
Домком уничтожающе посмотрела на меня.
— Одной памятью о сыне старушка держится, — тише договорила она. — Начнет играть песни, которые он любил — сердцу вроде легче. Может, в те минуты мыслями с ним беседует. Потому что сынок, бывало, на этом пианино их разучивал… Музыка, вишь, обеспокоила! Надо же!
Гренадерша взялась за дверную ручку. Из коридора, не оборачиваясь, предупредила:
— Если до послезавтра не пропишитесь, пеняйте на себя! Вас таких много. За каждым бегать я не приставлена…
В тот день, проснувшись сравнительно поздно, я подошел к окну — и на улице, озаренной утренним солнцем, увидел не совсем обычную картину. Перед подъездом нашего дома стоял грузовик — как раз в этот момент несколько человек затаскивали в него старое пианино. На тротуаре разговаривала группа женщин. Вслед за пианино стали поднимать в кузов какие-то узлы, сундучок, малиновый комод на витых рахитичных ножках…
Вскоре появилась и владелица вещей, которая в сопровождении гренадерши-домкома вышла из подъезда, прижимая к себе большой портрет в позолоченной раме.
Притаившись у окна, я наблюдал за происходящим. Старуха перецеловалась с окружавшими ее женщинами. А когда, поддерживаемая домкомом, полезла в кабину, сделать это с портретом в руках оказалось не просто. Однако, очевидно, она не желала доверить его никому и делала мучительные попытки протолкнуться вместе с драгоценной ношей…
В какое-то мгновение солнце упало на стекло портрета, сверкнувшее стремительно и остро. Не знаю — возможно, сказались расстроенные нервы — но мне почудилось, что это взгляд погибшего лейтенанта полоснул по окну, за которым, скрытый занавеской, затаился я.
Трудно передать испытанное мною тогда! Стыд — не то слово… Мне было омерзительно тоскливо. Попытки убедить себя, что не так уж я и виноват, ибо сказанное сгоряча — прощается, были напрасны.
Я ушел в глубину комнаты, а когда вернулся к окну, грузовика уже не было. Исчезли и женщины. У подъезда в одиночестве стояла домком со столь знакомой мне красной папкой в руке…
Рассказу конец. Но навсегда останется в памяти одинокая старуха, в неутолимом стремлении приблизиться к сыну уехавшая в незнакомые края, где он погиб, — и я. Человек, за проведенные у окна мучительные минуты постигший одну из великих истин, которыми свята жизнь…