Бумажный домик
Шрифт:
Тут должна быть какая-то связь.
А это утро в день обращения — оно как первое чудесное школьное утро: аккуратные стопки тетрадей, чистые страницы, благие намерения! Чистая совесть, преданный взгляд, обращенный к Учителю, строгому и серьезному у своей голубой доски. «Так хорошо? — Можно и лучше». Эта вечная оценка, изнурительное ее присутствие во всех твоих усилиях, во всех твоих неудачах. Ты пишешь, и пишешь, и пишешь, ты драишь пол, крутишься у плиты, проглатываешь книгу, идешь на митинг, идешь в церковь, одеваешь нагих, утешаешь скорбящих… «Можно и лучше». И исповедуешься с сокрушенным сердцем: «Мне не хватает терпения, я один раз пропустила мессу, я потратила деньги на глупости, я…» — тут чего-то не хватает, все не совсем так: тетради в кляксах,
Трагикомические недоразумения. Вместо того чтобы терпеливо вникать во что-то прекрасное, читаешь какую-то развлекательную ерунду…
— Святой отец, я читала плохие книги, потеряла время…
— Дитя мое, вы осквернили дух ваш, тело есть Божий храм, его надо блюсти в чистоте, такое чтение предрасполагает к греху…
Вот вам пожалуйста, он решил, что я увлеклась порнографией! Как тут объяснишься?
Я говорю себе, просыпаясь: что мне предстоит сегодня? Прежде всего, конечно, надо писать. Прочесть две рукописи. Устроить постирушку. Полину — к зубному. Покупки, как и вчера, приготовить обед, как и завтра, весь день заполнен, набит битком, как хозяйственная сумка, где чего только нет: и помидоры, и книжка, и стиральный порошок, и шариковая ручка; а в итоге — недовольство собой, уныние, упадок духа, они обрушиваются на тебя с приходом ночи и прихлопывают, словно крышка гроба. Ночь — время моих тревог, я люблю ее только по утрам. И это называется жизнью христианки?
Что ж, я делаю что могу, мне, как говорится, «не в чем себя упрекнуть». Как это грустно, однако, когда упрекнуть себя не в чем. Это пустота. Так что же делать? Мученичество — оно не для каждого. Кроме того, нужен повод. Нет, это не выход. Или возьмите отшельников. Они молились, потом охотились на кузнечиков. Готовили отвары из трав, между делом могли вынуть занозу из лапы у льва, но такое им, наверное, выпадало не каждый день — а дальше что? Медитации перед черепом, толстая книга, читаная-перечитаная (на картинках редко бывает больше одной книги)… На шесть-восемь часов можно растянуть. А отшельники вроде бы очень мало спали. Так не говорили ли они себе по ночам в своих пещерах: «Святой Иероним или святой Симеон смогли бы и лучше»? Или: «Что толку от такой жизни? Лучше бы мне остаться в городе — задал бы я как следует этим риторам и посвятил себя трудам праведным» (святой Иероним после долгих лет отшельничества покинул свою пустыню и обрушился на досаждавшие ему софизмы риторов). Возможно, святой Иероним — особый случай, были и другие отшельники, бодрые, веселые, невинные, которые собирали гербарии и учили льва смешным трюкам («прыгни в честь Нерона» — лев не двигается, «прыгни во имя Иисуса Христа» — лев прыгает и получает кузнечика в награду). Но где я возьму время, чтобы собирать гербарий?
Работа превращается в навязчивую идею. Буду ли я завтра в состоянии работать? Или мне что-то помешает: мигрень, депрессия, телефонный звонок, неожиданный гость? Я просыпаюсь и ощупываю себя. Ну как, пойдет работа? Или нет? И пока я чищу зубы, мне лезет в голову не одно, так другое: долг, который нужно вернуть, письмо, на которое нужно ответить, дело, с которым нужно покончить. Ладно, ничего не поделаешь. Стиснем их (зубы). За работу — пусть у тебя мигрень, и тоскливо на душе, и одолевают заботы, как гудящая мошкара. Затяни тихонько: «Вперед, воинство Христово» или «В долине мрачной я не убоюся смерти» — и все эти призраки рассеются (счет в банке, неубранные постели), и на тебя снизойдет вдохновение. Только всякое вдохновение быстро улетучивается, когда начинаешь ворочать тяжелыми, как булыжники, словами, их не поднять, они скатываются обратно: Сизифов труд. Есть во всем этом что-то языческое.
Когда камень скатывается в сотый раз — скорей домой, магазины, уборка, а рядом Долорес или Франка на каждом шагу проявляют полное свое неумение, — тогда тобой овладевает вторая навязчивая идея: порядок. Против этого трудно бороться. Во Фландрии эту идею впитывают с материнским молоком. Я вижу пыльный буфет, тусклый пол, раздавленный пластмассовый автомобиль в углу, обглоданную собакой кость, загаженную птичью клетку и впадаю в отчаяние. Мне в жизни с этим не справиться. Когда я навожу порядок в своих бумагах, его нет в доме. Когда порядок в доме, плохо идут дела на кухне: готовые котлеты да пюре из концентрата. Когда я пришиваю пуговицу, письмо остается без ответа, урок невыученным, посуда невымытой. Попробуйте сохранять хорошее настроение, распевать псалмы и жить в согласии с Богом, когда у вас под кроватями горы пыли.
— У меня не хватает времени, ни на что не хватает времени…
— Да-да, — подхватывает Полина. — Будь ты посвободнее, ты бы научилась играть на гитаре и смогла бы нам аккомпанировать, когда мы поем.
В душе у меня все время идет борьба. Порядок или хорошее настроение? Мастика или радость? А как же с чувством долга? И в чем мой первейший долг?
Я научилась играть на гитаре (с грехом пополам) и принесла в жертву порядок.
Жак вносит свою лепту.
— Что такое долги? — рассуждает он. — Это значит, у нас есть кредит.
Общество «Католическая взаимопомощь», которое, похоже, составило о нас весьма лестное мнение и считает нас чем-то вроде Армии спасения, посылает странных подопечных: оасовца, сбежавшего из тюрьмы, престарелую даму, которой нечем платить за квартиру. Жак делает широкий жест:
— Да не оскудеет рука дающего.
Но все же объявляет оасовцу, что сам он маоист, — чтобы равновесие не было нарушено.
На следующий день приходит очередное (двадцатое по счету) напоминание о просроченных платежах и неуплаченных налогах. Я научилась без трепета смотреть на розовые и зеленые листки. Наша дорога к Богу явно лежит через любовь и легкомыслие.
Время от времени на меня опять накатывает. Я разбираю бумаги, делаю список не возвращенных нам книг. И все чищу, чищу остервенело, без передышки, с утра до вечера. Но в глубине души чувствую, что это грех, потому что расстроенной Полине («а ведь мы могли бы пойти в зоопарк и немножко порисовать там…») отвечаю не без угрызений совести:
— Ты права. Обязательно пойдем в следующее воскресенье.
Фатальное «можно и лучше» отступает. Можно, конечно, можно лучше, но, в конце концов, жизнь по-христиански — не школьный экзамен. Я теперь могу упрекнуть себя очень во многом. Считаю, что нравственно совершенствуюсь.
Малышом Даниэль был на редкость простодушен, в чем, однако, неведения было больше, чем невинности. Впервые исповедуясь, на вопрос священника о «дурных привычках» он ответил утвердительно и был удивлен тем, с какой серьезностью было воспринято его признание, этим удивлением он и поделился со мной.
— А у тебя что, есть дурные привычки?
— Есть, — признался он немного смущенно. — Я грызу ногти. Но я не знал, что это грех.
Приятелю, который спрашивал его с лукавым ехидством не слишком искушенного в этих вопросах ребенка:
— Ты знаешь, зачем женщина раздевается догола перед мужчиной?
Он ответил со своим обычным мечтательным благодушием:
— Это значит, что она ему доверяет.
Даниэль был прелестным ребенком. И превратился в сносного подростка. А это, я думаю, еще труднее.
Прохожий
Николя торговал вразнос газетами и старыми книжками. Иногда проводил среди домохозяек опросы: почему они предпочитают картофельную муку сгущенному молоку, суп из пакетов — бульону в кубиках… Он зашел к нам да так и остался. Дать ему приют — больше мы ничем помочь не могли. Он заходил к нам перекусить, всегда неожиданно (если его приглашали, он не являлся), и говорил, говорил без конца. Он считал себя неординарной личностью. Любил посещать психиатров; каждый визит к врачу превращался в сражение, из которого он неизменно выходил победителем, сумев сохранить в неприкосновенности свой невроз, которым похвалялся как боевым трофеем. Одно время он где-то служил. Но не выдержал.