Бунт невостребованного праха
Шрифт:
Неправда, неправда, что он мертв. Он спит, он страшно устал и не хочет просыпаться. И ничего плохого ему не снится, ничего страшного не говорит и Левитан. Говорит же, говорит! Значит, ничего не произошло. Надо все же заставить себя проснуться.
И Жорка заставил себя проснуться и слушать. Лучше бы он этого не делал. Лучше бы было остаться в братской могиле им же скошенных трав. Трава бы стала сеном, утратившим память с припадающей с вечера к ней росе, о звездах, отражающихся в этой росе. В полдень его бы переворошили, перевернули, а к вечеру сгребли в стога, обеспамятевшие и печальные, как обелиски, краткосрочные памятники земли и лета. Леты...
Его, Жорку, маленькую травинку этого жаркого лета сжевала бы корова. Он бы и не почувствовал, а корове была бы радость. А так он тоже сейчас трава, только горькая, от которой
Он соскочил со своего чурбачка, ухватил косу, будто желая в последний раз отереть ее от налипших травинок. Взял в обе руки, услышал опушками пальцев знойное дрожание летнего дня. Но дрожь эта была его собственною. Она давким и все разбухающим комком билась в неприкрытом горле, выставленном навстречу жалящему, иззубренному лезвию косы. И было это лезвие уже чуть тронуто летучей алмазно посверкивающей на солнечном свету ржавчиной. Из небыли уже металла, алмазной ржавчины его, внезапно мигнул огонек. Мигнул и погас. И вновь загорелся. И продолжал уже гореть ровной, вытянутой кверху каплей. Медяного цвета восковая свечечка толщиной в детский палец, неизвестно кем поставленная и затепленная, неизвестно о ком скорбящая, отрезвила его. Жорка дохнул, дунул и погасил свечечку. А саму косу, полотно ее, сине-злое, как его глаза в минуту боли и страха, печально страждущее, отбросил от себя. Коса благодарно и глухо звякнула, ударившись о ствол липы, сползла на землю и закачала унылым утиным клювом.
Жорка повернулся и нехотя поплелся в хату, вмиг очужевшую и опостылевшую ему. Чувствуя ненависть ко всему, что касалось его тела. К одежде старой, которую он сбросил возле кровати, и новой, которую достал из сундука. Минуту-другую постоял голышом, радуясь голости, прислушиваясь к новым ощущениям тела без одежды, и с отвращением принялся натягивать на себя трусы, майку, будто они были напитаны ядом. Такая же колкая отравленность, казалось, была приторна и в костюме, в котором он еще никому не показывался, ни разу не надевал. Костюм был сшит на новую школу, на будущий девятый класс, просторный, не приращенный к его телу. Жорка старательно обминал его поточную заводскую каляность, когда в хату зашел отец, сгорбившись, сел на табуретку в красном углу под образами, сам иконно-скорбный, а четыре глаза вместе с Богом смотрел на Жорку. И не своим, похоже, скорее голосом Бога, глухим и далеким, без особого интереса спросил:
– Куда?
– Не пропаду, - тоже вроде бы не от себя, чревовещательно, дивясь этому чревовещательству, ответил Жорка.
– Как знаешь, как тебе, сын мой, лучше. А ты мне все же сын.
– И все, больше ни слова, молчал до той самой последней минуты, пока Жорка не взялся за клямку двери.
– Стой!
– пригвоздил он его у порога, заставил взглянуть себе под ноги и на дверь. Отец поднялся, шагнул из своего угла, подошел к Жорке, прижал его голову к своей гулкой груди. Достал из-за пазухи затертый до цвета его собственной кожи кошелек:
– Вот тут трохи грошей на дорогу. И не суди никого, разберешься во всем после сам. Не гневайся и не гневи Бога. Я хотел, и как мог, сколько души и здоровья хватало, был тебе отцом. А теперь иди, - подтолкнул его в спину.
– Иди сам.
И он пошел, виноватый перед всем миром, а больше всего перед отцом, сам не зная, в чем эта его вина. Пошел, чтобы затеряться до сего дня в светлом и радостном мире. И шел всю ночь без передыху лесными звериными стежками, хотя можно было выйти на шоссе, проголосовать и ехать на попутной машине. Но ему хотелось идти собственными ногами, чтобы дорога была бесконечной. Дорога и ночь, больше ничего не надо. В той дороге он полюбил ночь, ее охранительную темень, в которой спрятано все, что может тебя укорить. И само небо без укора. В свете звезд и луны тоже нет укора, скорее обещание, намек на преходящесть твоих горестей. Обещание необитаемого острова, к которому он прибьется на рассвете и замкнется.
Рассвет и даль раскрытого им горизонта настигли его на маленьком пустынном полустанке. До необитаемого острова он так и не добрался. В ту ночь
Вписывая в пропуск второе "н", как бы итожа что-то этим, с больной еще после вчерашнего дня рождения головой, он почувствовал скуку и усталость: почему именно Германн? Что за штуку сыграла с ним жизнь или это он сам так с ней сыграл, зло прошутил ее. Кто же он на самом деле, где и когда родился? В прошлой своей жизни, еще деревенской, он краем уха слышал множество разговоров и пересудов о себе. Но не придавал им значения. Деревня говорлива, особенно зимними скучными вечерами, и может вывести такую Библию, что сам Всевышний голову сломает. Но сейчас он хотел знать правду о себе. В метриках все записано, но запись та с его слов. А документы сгорели то ли на войне, то ли уже после войны. Может, и он сгорел вместе с ними, его подменили на той войне, подсунули чужое имя и фамилию, втолкнули в чужую судьбу. И память, как пришибленный пес, завихляла по прожитым им годам, кинулась в розыск того, что не поддается разысканию.
Его, чужая ли память полетела по Земле, нищей бродяжкой поплелась по лесным буреломным тропам и стежкам, закружила по израненным войною, расстрелянным ружейным и пулеметным огнем полям, засеянным теперь рожью и пшеницей, набиравшими колос, из которого, как дети, из пеленок, выглядывали молочные зерна. И это тоже была немая память земли, она противилась его проникновению в тайну собственного зарождения великое таинство всего сущего на земле, выбрав за лучшее для себя безымянно перемолоться в жерновах времени в муку, твердеющим уже остьем колоса раня его, наказывая сразу за беспамятность и суетность его памяти. И каждый раз в миг этих молниеносно следовавших рапирных уколов, когда поле прогибалось то ли под его взглядом, то ли под напором набегавшего ветра, он слышал крик, как просьбу о милосердии и помиловании, и его памяти что-то передавалось, что-то проступало в ней вместе с кровью, исходящей из нее, с желтой пыльцой и белым молочком колоса. Хотя сразу же вздыбливалась и бунтовала уже земля, вставала серым валом пахнущих гарью, порохом и тленом братских могил.
Германн, теперь уже бесповоротно Германн, не щадя себя, чувствуя, как глохнет в тиши каменных затворов, кровоточит и протестует его тело, продолжал гнать свою память в прошлое, где подымались, нарастали травы и падали, подрезанные косой на излете зрелости. Стучали на рельсовых стыках колеса вагонов, уходяще ревел встречный ветер. Моторы самолетов обгладывали небо, поедая пространство и давясь им, намертво сращивая свою холодную металлическую плоть с плотью живой и теплой. Стужей, зноем и успокоением врывалась в его суетную жизнь сибирская тайга. Память, с облегчением отринув далекое прошлое, стремилась угнездиться в этой хмурой и героической, но чуждой ему тайге, выискивала и находила местечко поуютнее, посхоронистее, меж разлапья вековых кедров и нагромождения скал. Он выживал ее и оттуда, гнал камнями и палками. Она ныряла под землю в рудники и шахты, в угольные и золотоносные жилы, он выгонял ее пинками на слепящую белизну снегов, упирающуюся, брал в охапку, тянул за руку из осязаемого, говорящего с ним сегодня в им же оглушенное и ослепленное прошлое, доведенное до полунаркотического состояния полуяви, полубреда, были-небыли, потому что дальше сожительствовать с такой болью уже невозможно было. Она убивала наповал все человеческое не только в нем, но и в тех, кто окружал его.