Бунт невостребованного праха
Шрифт:
– И мясо от костей отстало.
– Гаврила замолк, похоже, осознав, что это было все же с ним.
– Шкура, что собачья шерсть - шматками. Возьмешь, потягнешь - она и отпадает... Ничего, новая наросла, хоть и на скрюченные кости. Ничего...
– Ничего, ничего! И это ты мне, пхайло, пердун старый, ничегокаешь, - снялся с табуретки, затюкал деревянной ногой, побежал по хате Степан.
– Вот сейчас отстегну кульбу и розум вставлю в макацовбину твою пустую.
– Воды в твоем организме богата, - сказал Гаврила.
– Это порода ваша такая водянистая. Я тебе в маленстве юшку, помнишь, пускал и теперь пущу.
Дед Гаврила тоже поднялся с грохнувшего об пол табурета, как рак клешню, натопырил скрюченную левую руку, припал на так же скрюченную коротковатую правую
– Давно я тебе юшку не пускал, руки свербять.
– Особлива тая, сухенькая, што перчик. И ножка правая, што стручок дитячий.
– Што перчик, что стручок, але свое, - сказал дед Гаврила и пошевелил растопыренными пятью пальчиками левой руки, топнул правой укороченной ножкой.
– А у тебя, макитра твоя пустая, - деревяшка.
– Вот я тебя сейчас этой деревяшкой и перехрищу...
И вполне мог перехристить, была та деревяшка грязно-зеленая, пропитанная болотной водой и соком сенокосных трав, уже в руках Степана. Но тут с другой половины хаты вышла с сухим березовым поленом в руках баба Валя. И, будто на подмогу ей, кто-то заскребся в сенях, нашаривая клямку. Баба Валя выжидающе опустила полено.
Дверь распахнулась, и в хату, казалось, вошло само миролюбие и мироуспокоение. Мужичонка в пол-аршина ростом, с лицом, состоящим из одной улыбки. Он вкатил эту улыбку в распахнутую дверь и остановился на пороге. В избе сразу как бы посветлело, будто само солнце или луна вошли в нее. Засветились и ожили самые дальние и неприглядные углы, где навечно жили лишь паук с тараканом. Улыбнулась закопченным сажистым зевом печь, заискрилась, как подсвеченная изнутри, побелка на стенах. Сами стены стали шире, потолок выше, будто бревна, давившие друг друга, вздохнули и распрямились. А смеющееся лицо вошедшего было мертво и неподвижно, жуткое в этой своей. застывшей рассиянности. Светоносный взгляд его одухотворял вещи, все, к чему ни прикасался, куда ни падал, и, похоже, убивал его самого. То был взгляд из-под пепла, пепелища и могилы, смех с того света. Казалось, сама урна с прахом и наклеенной на нее улыбчивой фотографией вошла в избу, настолько все было застывшее и каменно отмершее в мужичонке: руки, ноги, лоб, рот. Хотя все и двигалось, жило, более того, светилось улыбкой. Но одновременно и в той же его улыбке, и в каждом движении было что-то покорно-собачье, молительно просящее не трогать, не прикасаться к нему даже взглядом. Так молит о пощаде не имеющий речи истерзанный зверь, когда на нем нет уже живого места, когда он весь только боль. Может, потому и Гаврила, и Степан лишь мельком взглянули на него и тут же отвернулись.
– Гм, - что-то среднее между звериным рыком и человеческим голосом издал вошедший.
– Проходи, проходи, Миколка, садись, - вздохнула баба Валя.
– Аккурат под пору поспел.
Миколка прошел и сел, как вздохом по воздуху пролетел, ничего не порушив своим приходом, ничего не переменив. Такой уж это был человек. Когда-то человек, а кто сегодня - про то никому не ведомо. Четверо его детей погибли на его глазах. Погибли в день освобождения этой деревни. Миколка - герой, партизан, два ордена Ленина, спешил к своей хате, чтобы взять на руки сыновей, обнять жену. Сыновья выбежали встречать отца. Между ними было только небольшое поле, метров сто. Они легли на том поле, как родились, один за другим. Три красные краски, три кровавых букета, три алых цветка на осеннем пустом поле. Четвертый почти добежал до отца. Они почти встретились, уже протягивали друг другу руки, когда лопнула четвертая мина. И четвертой краской расцвело поле. Он вынес их, то, что осталось от них, вынес с вмурованной каменной улыбкой на губах, той самой, с которой спешил на встречу с сыновьями. С той же улыбкой и похоронил, не проронив ни слезинки, ни слова. И с той поры улыбался и молчал вот уже тридцать лет. Молча, будто тень, входил в дом, тенью оставался там, тенью исчезал. Вроде есть, а вроде и нет. Дрожало все, наверно, и плакало в людях. Видя его, они боялись его боли и страданий и потому считали за лучшее делать вид, что его нет вовсе.
Степан стоял против Гаврилы с кульбою в руке.
– А ну, кыш на седало, певни, -
– На место, баба, у катух свой, - отвлекся от Гаврилы Степан.
– Я тебе покажу катух, - и баба Валя повела, колыхнула всеми складками, подбородками и округлостями своего тела.
Взъерепенился и Гаврила:
– Ты в моей хате моей бабой командовать...
– Обое рябое, - вынесла свой приговор баба Валя и на обоих закрепила его березовым поленом. Степану досталось, правда, больше, потому как он, боронясь, обозвал ее Терешковой, такая у бабы Вали была подпольная кличка. За Терешкову баба Валя трижды огрела кума поленом. И это было перебором. Баба Валя тут же его осознала и повинилась, заставила мужиков отвернуться, достала из-под припечка бутылку "Московской", холодную от настылости кирпича и в саже, еще сургучом опечатанную, былинную, что и отметил в коротком, но энергичном приветственном слове Степан, от которого дед Гаврила начал морщиться и бубнить, выговаривать и бабе, и Степану:
– Нашла хованку, баба остается бабой. А вот бы печь запалив, ого-го рвануло 6...
– Выдал и Степану: - Зубы скалишь на дармовое. Завтра ж вставать раненько, сено робить, в город на комиссию ехать.
– Это я и без тебя ведаю: трудовые будни праздники для нас, - ответствовал ему, уже разливая горелку по чаркам, Степан.
– А вот тебя и годы не переробили, был ты жмот, жмотом и остался. Все выгоду себе шукаешь. Рука усохла - чарку до рота коротей нести. Нога под сокращение штатов пошла, ботиночек дитячи носишь...
– Я хоть на дитячи трачусь, а ты и совсем липой обходишься. Дуришь державу, дуришь. Я свои руки и ноги и что на них надо честно относил и откупил за свои семь десятков годков, а ты... с четырнадцати годов.
Дед Гаврила замолчал, как поперхнулся, и по-новому, ищущим и извиняющимся, жадным взглядом посмотрел на Степана.
– Вот сколько на свете живу, вопрос к тебе имею. Это ж правда: потерять руку, ногу в годах, что сносить. А как тебе с четырнадцати годков, недоношенную ногу свою не жалко? Это ж сколько ты не пробег, куда не сходил... Только по правде, по правде скажи.
Но Степан исповедоваться за чаркой не пожелал:
– Не трогай мою ногу, она с четырнадцати годков сирота и одна кормит меня...
– Я у тебя по-человечески спрашиваю, а ты брехать.
– Не брехать, а самую чистую правду. В нашей державе ловчей быть инвалидом, чем здоровым...
– Ну и будь им. Горелки тебе больше не налью. Сам выпью за твое здоровье или инвалидность.
– Наливай, - попросил Степан, - не дури. Баба твоя правду казала. Не дурись, хочешь слышать мою калечную правду - наливай.
И Степан, не отрывая взгляда от бутылки, заговорил с ним, похоже, по правде, без подковырки и тяжело, как к исповедуясь:
– Сразу в горячке в Бога поверил: ну что ему стоит дать мне, хлопчику маленькому, новую ногу. У него же их как в том самом месте. Лежу день и ночь и прошу: дай ногу. А Бог не кажет мне себя, хотя чувствую, тут он где-то, возле меня. Не поверишь, одной ночью пришел ко мне в землянку. Я глаза расслепил, а он на хмарке сидит, подкурчив под себя ноги, как турка. Я ему первое: дай... А он мне порстенько из-под себя обрубочек, вместо ноги, в нос, а в руки - деревяшку. И я заплакал, так мне стало жалко того Бога. Обсечена у Бога нога по самое колено, как и у меня. Только у меня зажило уже, не болить, а ему горш, у него кровянить еще... Вот так, дед Гав. Без ноги мой Боженька, а твой, наверно, кособоки. А его, - Степан кивнул в сторону Миколки, блаженствующего у печи, как в раю, - немой. Страшные наши Боги, такие ж, как и мы. И это на всю житку...
– На всю житку, правду кажешь, - голос у деда Гаврилы сделался сырым и хриплым.
– А все равно завтра к докторам, как новобранец на комиссию.
– И меня на завтра выкликають по повестке не печенье ести. И так кожны год, будто доктора наши верующие, надеются, что нога или рука за год может отрасти.
– Не нарекай, - сказал дед Гаврила, - что на роду написано, через то надо пройти. Поедем завтра разом. И теперь поехали: за твою ногу, царство ей небесное, и за мою ногу и руку, за Миколку и за нашего Бога...