Бунт невостребованного праха
Шрифт:
– На што замахваешься, на чые место метишь, Степанка? И тебе недолго уже тут гостевать.
– Вот потому, - чуть подумав, отвечал ей Степан, - и не пущу. На этом свете справедливости не добились, установим ее на том. Твоя правда, тут мы гости, а там люди... Люди с людьми должны быть. Нехай немцы ему место нойдуть. Он им верно служив. Такое мое последнее слово.
Степан уже был при ноге, пристегнув ее ловко, управно, как портупею с наганом. И двумя ногами - кульбой и сапогом - твердо стоял на земле, поднял с дороги и поставил рядом с собой и деда Гаврилу, сжал, как будто что-то вложив в протянутые к нему ладони Ганны и мягко отвел их от себя, как отводят застящую глаз ветку дерева. Ганна, повинуясь ему, поднесла свои руки к лицу, приблизив их почти вплотную к глазам, разжала ладони. Они были пусты. И она зашаталась, укрыв
– Пусти, сойди с дороги, дядька Степан, мы ж тут ни при чем.
– Оба в один голос, будто это было заранее отрепетировано.
– Не, хлопчики, не, сынки. Вас бы пустив, да вам рано. И еще скажу про ваше "ни при чем": это мы, люди, ведаем, что вы ни при чем, а вам самим негоже батьки вырекаться.
– Могилу ж выкопали, - сказал обиженно один, будто жалуясь матери на какую-то свою боль, и другой повторил его боль и слова.
Степан промолчал.
Коник, которому, наверно, прискучило стоять на солнцепеке, дернул хомут. Воз стронулся с места, закрутились колеса, выскочив из насевшего на них песочного прыска, высоко, до оси, вздымая этот горячий дорожный прыск, роняя его вновь на дорогу.
Бывшего деревенского полицейского похоронили у кладбищенской ограды. Могилу ровняли уже в темноте, при свете фонарей. Но несмотря на поздний час, большинство сельчан оставалось до конца погребения. До к той минуты, пока не ляпнула по могильному холмику лопата, трамбуя его. То ли на это звук, то ли заплутав, прилетели две летучих мыши, два кожана, низко прошлись над землей, почти задевая лица людей крыльями, словно хотели обнюхать их или очень соскучились по свежей людской крови. Невидимо вскрикнула живущая на кладбище или припожаловавшая вслед за кожанами сова. С дуба при могилках сорвались два ворона, с карканьем, сея шум и ветер в верхушках деревьев, потянули на реку.
– Пошла душа под конвоем, - сказал кто-то из стариков. А дед Гаврила впал в какое-то дивное оцепенение и как бы не со своих, а надиктованных кем-то слов, произнес целую речь.
– Придет, приспее еще день и час, когда некому и негде будет хоронить и мертвецов своих. Перекулится небо, падет звезда. И будет человек остерегаться человека. Никому неведомо из живущих, где ляжет он, примет ли его земля. Этого под плотом, как собаку, но все ж в родную еще милостивую земельку. А суждено нам еще и бояться ее, бояться ягоды и яблока, листа лозового и хвойной иголки...
Странная была речь. И была ли она? Была ли смерть, похороны полицейского, был ли Степан и Миколка? Германн не знал. Не мог ответить самому себе, в будущее или прошлое, когда это он заступил, став с видетелем всего этого. Все у него перепуталось: что было, должно было быть. А похороны полицейского как раз из будущего, потому что вся эта прошлая история в будущем, когда все равно, где и с кем лежать, когда фантасмагория и реальность сходятся и стыкуются, и на том стыке рождается такое, что и в дурном сне не привидится: монстры - люди и звери о двух головах, многоглазые и вовсе незрячие, роженицы разрешаются студнем, как земля на заре своего творения; старцев гонит в рост, готовящиеся к смерти карлики вырастают в гигантов, а гиганты превращаются в карликов. Дети мрут в чреве матери, а рожденные отвергают вдохнутый в них Богом разум и, прокляв навсегда миг своего зачатия и тех, кто его совершил, уходят в невозвратное прошлое, без Адама еще и Евы, без яблони и яблока, ползают по земле червями и улитками, ни за какие куличи не желая стать человеком.
Все это еще в будущем, к которому мы придем или вернемся, через которое суждено пройти Жоре-Юре-Герке-Германну. А пройдя, повернуть вспять, в прошлое, и от желания и невозможности изменить, затеряться в нем как песчинке в буре, никуда не придя, ни к чему не вернувшись. Пребывая одновременно в настоящем и отвергая его в душевной тоске в прошлом, в сущности которого ему самому не всегда хотелось признаваться, в будущем, в котором ему, по всему, уже не суждено быть, потому что все время невольно приходилось творить и множить все новые и новые мерзости сегодня, чтобы завтра было легче. Теряться в скорби и тоске множества собственных обличий и имен, многовариантности своих жизней, ни одна из которых не состоялась и не могла состояться так, как ему хотелось бы, потому что, подобно
Повседневная будничная перевернутость и опрокинутость, простодушная проституция души привели к изгнанию, убийству или даже самоубийству этой души с именем Бога на устах и умилением: во имя Будущего. И Германн сейчас возвращался из того не божественного и не человеческого будущего рая, а скорее ада, где жили эти изгнанницы, убиенные, многократно поиметые пророками, прозревшие, закончив земные счеты, души. Души, за которыми и там шла охота, производился их отлов и отстрел. Пресытившись человечинкой, попробовав после этого чего-то бесплотно-эфирного, как пчела нектара, пророки обрели силу и зажаждали соития с душами. Карлики возжелали сожительства с гигантами. И плакали в том новоявленном рае-аде гиганты, веселились карлики. Души великих проклинали собственное величие, отрекаясь от него, как от проказы. Великие и сильные, не поруганные при жизни, просили обороны и защиты у слабых и растоптанных жизнью, оплеванных ею, обгаженных словом и рукоблудием любого и каждого из мир предержащих.
Над просторами полей и лесов, моря и неба шла погоня. Двуногая свора загонщиков в форме и без, в штатском, как в форме, обставив небо и землю флагами всех красок и расцветок, сшибая, сметая все на своем пути, правила охоту. Карлик гнался за гигантом, существом почти доисторическим, или снежным человеком. Был он бос, в белых одеждах, как в сутане, и непомерно волосат. Рот и нос - все утоплено в волосах, из них проступали только глаза. Глаза Христа и загнанной газели одновременно, ее покорности и отчаянья. Словно он заранее знал, что не уйти от погони, загонщики прытче и моложе его. Они хорошо знали его натуру и повадки. То сплошь были все его дети - кровные, законные, незаконные. Он некогда указал им дорогу, теперь они диктовали ему путь. А он уже давно сбился с того пути, в кровь сбил ноги, в крови была его белая сутана. Кровь вытекала из его пораненного тела, красила в красное белое полотно. Солнце корявило и коробило его. Отчего оно шуршало и погромыхивало, подобно детской погремушке с вскинутой в него горошиной тела, гремело, как опознавательный знак прокаженного, вещающий миру о своем приближении.
И это был один-единственный звук в пустыне, в песках, в которые вступила охота. Все остальное было немо. Беззручно задувал афганец, вздымая и курчавя песочный прах, засыпая им кровавые следы, оставленные гигантом, по всему, уже прекратившим борьбу, одиноко, с некой даже величавой горделивостью бредущим по пустыне не во имя уже собственного спасения, а из нежелания, чтобы охота закончилась здесь. Впереди вставали горы алмазными завершениями корон из окольцевавших их облаков, синью и белью сверкали снежные вершины, как троны, проступали у подножия этих вершин скалы. Туда, в единоличное царство гор и снегов и правился гигант, словно там находилось его постоянное холодное жилище, оттуда он некогда спустился на землю, пришел в мир. Теперь же погоня возвращала его, гнала обратно на Олимп. Он шел к нему, как затравленный зверь идет к своей берлоге.
Погоня же была полна сил. Молодо сверкая собственными, от природы белыми и крепкими зубами, а те, у кого же не было природных - зубами из золота и стали, она уже почти настигала гиганта. Уверовав в неизбежность развязки, иноходь ее стала несколько проказливой и сбойной. Но то были сбои пресытившейся мышами кошки, играющей в милосердие и усталость, на миг спрятавшей когти, а смещенным взором зорко стерегущей даже пульсирование крови в каждой артерии своей жертвы. В этой игре, издали казалось, самодеятельной, не было и намека не самодеятельность. Она велась строго по правилам и по команде того, кто возглавлял стаю. Облик его был расплывчат, переменчив. Маски менялись со скоростью, быть может, даже большей, чем киношная. Слетала, растворялась одна, мгновенно прилеплялась новая. Но сквозь каждую из них неколебимо, сохраненно проступало одно, что несомненно черно легло на эту душу еще, наверное, до рождения, запекалось и окаменело в миг рождения, первого крика и первой боли, прихлынувшей вместе с ощущением солнца и света, холодного кипятка земного воздуха, которым с того мига и присно он должен был дышать: неизбывная черная обида и такая же неизбывная злоба подростка, коварная и изобретательная в мести миру, породившему его.