Бунт невостребованного праха
Шрифт:
Вот и сейчас Надя говорила себе: мне совсем не интересно, чем вы там занимаетесь, обрушили дом или укрепили его, он чужой, нехороший. Не хочу, не хочу, не надо, так приговаривала она и вслух, а ноги сами несли ее к куче свеженарытой земли, где были профессор с писателем, куда торопилась мать. Профессор, босой, плясал на собственном овчинном тулупе, совсем как Робинзон Крузо, встретивший Пятницу. Плясал и орал что-то невразумительное. Чокнулся, подумала Надя, теперь уж точно сбросят дом в овраг. Так же, наверное, думал и писатель. Он стоял с выпученными глазами, в руках у него была пузатая зеленая бутылка, никогда до сих пор не виданная Надей. Но пялился он не на диковинную
– Теодоровна, клад!
– Федоровна, - пыталась поправить его Надя, но только пискнула.
– Чур пополам, чур пополам!
– заорала она похлеще профессора, как только смысл писательских слов дошел до нее.
– А вообще, он мой, наш. Дом наш, и клад наш. Взад кладите клад!
– сама не заметив того, Надя заговорила стихами.
– Чего орете, как оглашенные, вас что, режут, - строго обратилась к мужикам мать.
– Весь поселок взбулгачили, что люди подумают.
– Вот!
– Вскинул, как гранату над головой, пузатую зеленую бутылку писатель, - вот до чего мы тут дорылись.
– Полная?
– осведомилась мать.
– Теодоровна, спуститесь на землю...
– А я всегда на земле. Это вам надо спускаться, старые, седые... дети...
– А клад, клад где?
– Надя тоже была разочарована. Эка невидаль, хоть и диковинная, но пустая стекляшка.
– А вот он и сам, клад бесценный, - похоже, вернулся к действительности профессор и бережно четырьмя пальцами дрожащих рук поднял до уровня груди желтый, полуистлевший по краям листок бумаги и начал читать:
– "Сия бутылка шампанского торжественно распита тремя друзьями третьего июля 1838 года от Рождества Христова и зарыта в фундамент сего дома в услажденье будущих археологов..."
Надя отказывалась что-либо понимать. Одни творили какие-то глупости, пили шампанское, что, в общем-то, не было глупостью: хочешь пить, есть деньги - пей на здоровье, но зачем закапывать пустую бутылку под фундамент? Глупы были другие, чему веселиться, чему радоваться. Мать ведь права, бутылка пустая, совершенно пустая. И выпита не ими. Более ста лет тому назад. Но, по всему, взрослые думали иначе. Даже мать возрадовалась и рассиялась, помолодела. Давно-давно, а вернее, никогда Надя не видела ее такой. Мать ее всегда была одного возраста, то есть старой, больше глядела себе под ноги, чем на солнце. А тут...
– Больше человеческого века, - сказала она, - сто с лишним лет тому назад, жили люди. Каторжники услаждались шампанским. Ерничали, веселились, а мы... Кто, кто это был?
– На дне мешка, на конце света... Безразмерен оказался мешок, действительно, до конца света...
– Профессор с простертыми перед собой руками, полуистлевшим листком бумаги в них, перед разверзшейся у ног ямой, словно могилой, неподвижно стоял на горке вынутого из той ямы желтого песка. И руки его больше не дрожали. Это были очень выразительные и сильные руки, совсем не профессорские, - молотобойца, кузнеца. С них, казалось, еще не сошла питерская кузнечная или литейная окалина. И не могла сойти, ибо, похоже, они были калены в огне и воронены маслом, как калят и воронят металл, на века. И намертво был впаян в его руки свиток столетней бумаги, словно это не он минуту назад извлек его из старинной бутылки из-под шампанского, а только что, хмельной и веселый, сочинил послание и готовился отправить его на век вперед, ей, Наде, отправить, так буравил он ее взглядом ярко-голубых глаз. И она, Надя, переминалась с ноги на ногу под его взглядом. А из-под ног профессора
А самой Наде казалось, что она рождается заново. По-прежнему нет, ничегошеньки она не понимала из происходящего здесь. И в то же время чувствовала происходящее в ней преображение. Незримое, тайное. Она росла, оставаясь на месте, двигаясь в безветрии летнего дня под крыльями ходящего по небу широкими кругами, будто что-то пишущего в небе ястреба. Хотя мгновениями те вольные письмена были и читаемыми. Ястреб завлекал, звал к себе, в небо. Там было куда лучше, чем на земле. Было солнце, дули и ветры вечные, десятки, сотни ветров прошлого, настоящего и соединяющегося с ними будущего - потоки воздуха земного, что, воспаряя, отдавали небу каждая песчинка на земле, травинка, кустик, и воздуха небесного, летящего на землю из далеких звезд. Те далекие и невидимые человеческим глазом среди бела дня звезды, объявшие ястреба потоки воздуха и солнечного света, воздуха (выструенного ее невинным и чистым дыханием), поднимали над землей и ее, утягивали в небо. В века и бессмертие, которое она уже обрела, обрела вместе с рождением. Протягивали через миры и века так же, как это полученное здесь через столетие послание.
– Так кто же, кто это был?
– повторила свой вопрос мать.
– Человеку всегда нужна конкретность, - сказал писатель.
– А ее нету, нету и никогда не было. Конкретность - миф, умирающий вместе с каждым из нас.
– И возрождающийся в каждом последующем поколении снова и заново, - профессор опять взволновался, он не мог, видимо, решить, как поступить с письмом, куда его понадежнее спрятать.- Помните, у Александра Сергеевича:
...Меланхолический Якушкин,
Казалось, молча обнажал
Цареубийственный кинжал...
– Иван Дмитриевич. Мой сожитель или я его сожительница через сто с лишним лет...
– отрешенно проговорила, как бы прислушиваясь или приглядываясь к чему-то или кому-то, мать.
– Иван Дмитриевич Якушкин. Ваня... А я ничего и не знала, жила в этом доме, как в гробу или во сне.
Писатель попытался утешающе погладить матери руку, может, и поцеловать ее. Мать остановила его.
– А вот это уже лишнее. И вообще, мальчики, много лишнего. Все мы ломаемся друг перед другом. Вы все хорошо знаете про эту хату. Я тоже. Все знаем: что к чему и почем, но признаться... Боимся дома, в котором живем, боимся живых и мертвых. Придумали сами себя и жизнь себе. А себя настоящих и во сне боимся увидеть.
Писатель потерянно молчал, некоторое время молчал и генетик. Потом бережно закутал пустую бутылку из-под шампанского в овечий кондукторский тулуп. Снял сорочку, завернул в нее послание, спрятал под тулупом. И только проделав все это, обратился к матери:
– Прости, Теодоровна. Никогда никому не кланялся, а тебе поклонюсь. Конечно, мы знали, кто жил в этой избе, давно подбирались к ней. Ты правду говоришь, боялись. Что поделаешь - сам себя не обманешь - покойник. И твой Якушкин это хорошо понимал.
– "...Кто-то сказал, что сон - это тоже жизнь. Тем более можно было бы сказать, что и мечта есть жизнь". Это уже сам Якушкин в письме насильственно разлученной с ним жене. "И мечта есть жизнь..."
Невольно, но эти слова запомнились Наде, врезались в память, словно кто-то их высек топором. Профессор-генетик, кузнец-молотобоец постарался. Она навсегда сохранила их в себе. Порой проклинала, а чаще исступленно взывала и обращалась к ним. Они были губительны, но одновременно и спасительны.