Бунт невостребованного праха
Шрифт:
Чего-то подобного я ожидал и от американского приема. Если уж немцы так привечают гостей, то американцы, думал я, должны обязательно их переплюнуть. Но не тут-то было. Американцы по сравнению с прочими странами оказались полными жмотами. На столах хоть шаром покати, нечто невыразительно блеклое и безалкогольно скучное.
В общем, советскому человеку делать здесь было нечего. Только что размышлять, как в музее. И я размышлял: потому ты и богата, Америка, что жадна... Эти мои суровые размышления были прерваны приблизившимся ко мне генералом Уолтерсом. Я испуганно, памятуя первую встречу, в церкви, попытался увернуться от него. Генерал был огромен. И я вполне мог не разойтись с ним, еще раз наступить ему на ногу. А ко всему, мной еще не был избыт только что прошедший день, когда я работал шпионом. Передо мной ведь был сам заместитель Гувера, генерал американской разведки. А ну как ему уже все сообщили. И это было похоже на правду:
– Привет, мистер Гувер, - поздоровался именно со мной генерал.
Я стушевался, поскольку был совсем не Гувером, а просто Говором. Генерал вполне сносно говорил по-русски. И я, собственно, нисколько не удивился этому: разведчик. Как
– Так как называется главная станция минского метро?
– Площадь Победы, - ответил я, начиная представлять себе всю невозможность и нелепость данной встречи и беседы. Что ни говори, а рядовому и полуобученному хамить генералу, хоть и вражескому, было не совсем с руки. Хотелось немедленно бежать, бежать под защиту родины. Но кругом была Америка. И эта Америка знала все о моей стране, даже то, что в Минске появилось метро. Это позднее мне уже объяснили: метро - хобби генерала. Он знал все станции метро мира. И обо мне он тоже знал все, знал, зачем и почему я сюда приехал.
– СОИ, - сказал он мне, - это глупость. Выдумка фантастов и спекуляции яйцеголовых политиков на модной теме.
– При чем здесь СОИ?
– я не ожидал такого резкого поворота в нашем разговоре.
– Как же, - пожал плечами генерал.
– А ваш проект - это не чистой воды СОИ? Вас пустили сюда потому, что идея западных войн умирает. Это болтология на ООН об освоении космоса...
– Но это действительно для освоения космоса, а не для войны. Создать стартовую площадку, орбиту Земли опоясать трубами...
– И какие трубы нужны?
– Трубы?
– Вот именно, трубы. Какие?
– Большие...
– Это я понимаю. Но какие именно большие, вы измеряли, рассчитывали?
– Это только проект, идея...
– Идею я понимаю. Идея фикс - русское наваждение...
Он внезапно утратил ко мне даже подобие какого-нибудь интереса. Я тоже, потому что все понял. Напрасно, напрасно я бил ноги. Нечего мне делать и этой Америке, как, впрочем, и в ООН. Если я не интересен генералу разведки, то ООН и подавно неинтересен, как и своей стране. Если из твоего проекта, твоей идеи нельзя соорудить никакой заварушки, лучше бороться за мифическую свободу какой-нибудь экзотической чернокожей Намибии. Это действительно надолго и серьезно. Под аплодисменты и лозунги "Свободу народу Намибии!" отойдут в мир иной поколения намибийцев. Но сколько это породит борцов, комитетов, комиссий, подкомиссий. Сколько будет съедено и выпито этими борцами, какие благородные и гневные слова будут звучать со всех трибун. И с трибуны Организации Объединенных Наций. Голоса объединившихся политиков всех наций, для которых человек, белый он или черный, совсем не нужен. То есть нужен, конечно, но только как строительный материал их собственного благополучия. Куда приятнее иметь дело с человеческим прахом. Ни вони, ни запаха от него. Его можно и обожествить, потому что именно он, прах, и есть венец природы, венец всего сущего на земле. Как и сама земля чей-то прах. Не самого ли творца прах?.. А мы все на ней только отзвуки, эхо рассеянного в мироздании праха. И голос этого тоскующего праха пробужден во мне и взывает гласом вопиющего в пустыне, взывает к звездам. Но они, звезды, тоже, наверное, только чей-то прах. Может, прах и мой собственный, потому мы так и разделены и удалены друг от друга. Удалены, а сегодня пытаемся сомкнуться. И может быть, может быть... Только я не знаю, хочу ли я сегодня этого. И может ли мне в этом кто-нибудь помочь, даже ООН.
Ну вот, сегодня это и свершилось. И было ощущение бесполезности моего говорения, и было великое желание быть услышанным. Я поднялся на самую высокую в мире трибуну, трибуну Организации Объединенных Наций. Пробудились все видимые и невидимые телеи кинокамеры. Невольно пригнулся, ощутив на себе их хищный красный глаз. Глупость какая-то в голову лезла. Раздельность моего и зала существования. Я глух пепел ним, я не слышу, как он думает, услышит ли он меня.
И на трибуне я окончательно сник, выпустил пар. На доклад мне было отпущено всего пять минут. Казалось, невероятно мало. А на поверку - вечность, не принадлежащая мне. Я смотрел и видел себя со стороны, как отходящая прочь от нас душа смотрит и видит свое бренное уже тело. Вознесся высоко и в то же время был самым обычным жалким просителем. А как известно, в нашем мире не подают, если это не на бутылку водки. Тут, конечно, всегда пожалуйста, что в Америке, что в России младшему брату: на, Боже, что нам не гоже. Кость с барского стола, но только уже обглоданную и обсосанную.
И я отбубнил свои пять минут с невероятной скукой и отвращением, заведенно, как нищий на паперти в храмовый праздник просит подаяние у разодетой публики. С той только разницей, что просил это подаяние не для себя - у человечества и для человечества. Наивный дурной полешук, кому ты нужен. Давай немного назад в свое болото, если оно у тебя осталось, если то же человечество не высосало его до последней капли, не пустило черной тучей по твоей же опустошенной, лишенной лесов и рек, зверя и птицы, дерева и куста земле. Космоса тебе захотелось, а не достаточно ли тележного скрипа да хомута, а может, ярма на шею. И цоб-цобе: направо-налево, шагом-трушком в светлое будущее, тысячи и тысячи лет тебе обещаемое и рядом с тобой всегда находящееся. Высокий холм погоста с почерневшими тоже, наверно, в ожидании тебя и твоего светлого будущего крестами.
Вот и закончилась моя высокая дипломатическая миссия. Завтра в самолет и на родину, домой. Ничего не попишешь, неисповедимы пути Господни. Особенно если этими путями начинают ходить славяне с их отечественной и непредсказуемой предприимчивостью, открытой душой и скрытыми в ней тоской и печалью. Это пробудилось, наверное, и во мне в последний день пребывания в Америке, хотя я об этом даже не подозревал. Все во мне было уж очень неопределенно, тускло и неясно. И хотелось элементарно чуть-чуть похулиганить, заставить вздрогнуть хотя бы одного американца, оставить здесь свой след. Слишком уж непробиваемо невозмутимы эти янки. С чего бы только. Слаще морковки
Хотя я не вижу, не нахожу большой разницы между вами и мной, между тем, как живет сегодня мое Полесье и нью-йоркские пригороды. Все только чуть сдвинуто во времени, окрашено в иные краски, разно обуто и одето. Осень. Под Нью-Йорком копают бульбу, не колхозники, конечно, но все равно, люди копают картошку. А картошка - она и в Америке картошка. И американские гарбузы тыквы, точь-в-точь такие же, как и в Беларуси. Рыжие и желтые, они горкой сложены посреди чистого поля.
Сегодня последний день моего пребывания в Америке. Воскресенье, выходной в ООН, и мы отправились, как здесь принято говорить среди советских дипломатов, на заседание седьмого, то есть несуществующего в ООН комитета: шоп-комитета. А проще и по-русски в магазин за шмотками и подальше от Нью-Йорка вроде бы на экскурсию. Желающих принять участие в заседании седьмого комитета набралось уйма. А машину выделили лишь одну. И хотя она была семиместная, мне с моим советником второго класса пришлось ехать, считай, в багажнике. Впрочем, очень терпимо и уютно. Даже роскошно, потому что просторно. И, похоже, пол-НьюЙорка нам завидовало. Не завидовать нам было невозможно: один - шпендель из какой-то шарашкиной конторы, второй - гмырь из КГБ - роскошествуют в багажнике американской машины, не ужимаются, как все прочие в салоне, сидят себе вольно, все ол-райт и о’кей. Водители обгоняющих автомобилей во все глаза таращились на нас, едва не скручивали себе шеи водители встречных авто. А две разбитные конопатые девчонки увязались и следовали за нами по всем авеню и стритам и, указывая на нас пальцами, безудержно хохотали. Сначала нам это льстило, потом прискучило, а в конце концов вызвало страх. Юная американка явно не справлялась с рулем и скоростью. Девушки, забыв о том, что находятся в автомобиле, не отрывая от нас глаз, всплескивали руками, ложились грудью одна - на руль, вторая - на панель управления, зрелище еще то, груди у американских девушек были чисто американские, они вываливались из хилых прикрытий одежд. Мы одобрительно чмокали, поднимали вверх большие пальцы: все, мол, хоккей, девочки. Девочки пускались в пляс прямо на сиденье своего автомобиля, в такой же пляс на дороге пускался и их автомобиль.
– Что их разбирает?
– не выдержал, спросил я у своих попутчиков.
Дипломаты загадочно улыбнулись и промолчали. Шофер же пояснил:
– Вы едете, хлопцы, в отделении багажника, в котором американцы обычно возят собак...
Смысл сказанного дошел до меня не сразу. У нас, у белорусов, вообще позднее зажигание. Наше счастье и несчастье: у нас нет надобности считать до десяти, чтобы приступить к действию. До окончания счета мы и так пребываем в нокдауне, и только потом, когда звучит гонг, мы приходим в себя. Рано, поздно? Как сказать: к шестидесяти годам, если, конечно, повезет до этих лет дожить, мы вполне нормальные и очень мудрые люди, недаром мы всю жизнь, по крайней мере, наши родители, так близки и дружны с евреями. Последних нигде раньше не было столько, как в небольших и солнечных полесских поселках-местечках. И наша памяркоўнасць, рассудительность от них, дурь только собственного, белорусского розлива. И когда во мне дурь и рассудительность вошли в равновесие, я не ощутил в себе ни горечи, ни обиженности от того, каким способом я передвигался по Нью-Йорку. В этом была некая предписанная и предугаданная заранее закономерность. С этого, с путешествий в собачьих ящиках в железнодорожных вагонах пассажирских поездов, я, собственно, и начинался. И сейчас мне не с чего да и не на кого нарекать.
Занесся. Раскудахтался: чело века. Какое яичко снес, какой проект выродил. Вот за это и наказан. Так уж заведено в этом мире. За большую гордыню каждому из гордецов уготован в конце концов свой собачий ящик. И притом уготован добровольно. Никто силком не заталкивает тебя туда. По собственному желанию забираешься в собачью конуру и захлебываешься от счастья.
Я стоически перенес путешествие в собачьей загородке. Но по-настоящему принять участие в заседании так называемого седьмого шоп-комитета был уже не в силах, что-то сдерживало и претило мне. Может, алчный блеск в глазах наших дипломатов при виде изобильного и дешевого американского тряпья. Я почувствовал этот блеск и душевный восторг и в самом себе. И тут мне стало действительно и горько, и обидно. За нищий мой дом, за голую, обутую едва ли не в лапти жену и сопливо шмыгающих за скудно накрытым столом детей. Потому что я здоровый мужик, руки растут совсем не из задницы, и в этих руках с десяток рабочих профессий, а я не могу ни накормить, ни обуть свою семью. Не могу, хотя пашу как лошадь. И это моя самая великая ложь, вымысел и миф о моей неистребимой славянской лени. Ни один человек в мире не надрывается, как в нашей стране. Где это еще в мире видано, чтобы человек работал одновременно на двух, а то и на трех работах. А у нас это сплошь и рядом. Колхозники все поголовно так испокон веку трудятся: с рассветом, с восходом солнца на своем подворье, а чуть позже - в коллективном хозяйстве, к вечеру же - опять на своих сотках, в своих сараях, возле своей коровки и свинки. И так дотемна, до глубокой ночи. То же самое, за небольшим исключением, и в городе. Интеллигенция с утра в своих интеллигентных шарашках, к вечеру - в кочегарах или сторожах, а по весне исправно рачкует на четырех-шести своих дачных сотках земли. Именно это и есть правда о моей славянской лени. Мир не знает и никогда, скорее всего, не узнает, что такое смеяться и плакать по-русски. Не узнает, как ломается от соленого пота рубашка, как на шестидесятиградусном морозе крошится стальной лом.