Бунт невостребованного праха
Шрифт:
И ничему сейчас он не верил. Ни памяти, ни рассудку, ни оку. Не верил, что находится на земле, у отчего дома. Потому что была у него глупая и очень детская привычка: брать все на зуб. В минуту задумчивости, в минуту печали и радости брать в рот травинку, иголку хвойную, веточку березовую и жевать в рассеянности, не отвлекаясь от своих мыслей. Сейчас же он не мог себе этого позволить. Не мог себе позволить такого простого рассеянного детского действа, потому что отравно все было тут сегодня, сейчас и на поколения, поколения вперед. Во что как нормальный человек, землянин, он тоже не мог поверить.
Неверие это, как ни дивно, было взращено на всепоглощающей вере и надежде. Вере в свою землю, в человека, его действительно светлое будущее, в себя. Вера и надежда, что когда-нибудь он вот так вот в светлом зарубежном модняцком плащике и в черной отечественной велюровой шляпе придет и сядет на порог отчего дома, к своей малой родине,
Это почти Байконур, где брали разбег в космос ракеты и космонавты. Где, быть может, и перед ним открылся космос. Космос, заключавшийся не в далеких мирах, населенных иной цивилизацией, а окружающем его сейчас микро и макро. В той же самой пчеле, гудящей над ним, завороженной искрящимся цветом его велюровой шляпы, будто она была медоносной. Будто со слезами на глазах медоносным стал и он сам.
Эту пчелу и медоносность родительского дома он открыл только что. Открыл и заплакал. Сам еще не понимая, отчего и почему. Плакать можно и надо было гораздо раньше. Подумаешь, невидаль, пчела. Ведь всего каких-то час-два назад свершилось открытие куда более важное, почти Колумбово. Был открыт никому из них не ведомый новый материк. Материк в материке. Новая Америка. За колючей, правда, проволокой. Назывался он "Запретная зона. Проход запрещен!". Аккуратные литерки на обыкновенной доске, приколоченной к обыкновенному, но по силе своей и значимости почти государственному столбу.
И убегающий в даль времен концлагерей и фашистской оккупации и в мирные горизонты более чем двухметровой высоты забор из колючей проволоки. А по обе стороны, как по линейке, проложенной колючкой, леса, леса, леса. Свободные и арестованные, сознающие свою арестованиость, угрюмо отвергающие пришедшую весну сосны, низко припавшие к земле можжевельники, поперед ольхи выбросившая уже почки, предрекающая и в заключении жаркое лето береза.
Ранее он почему-то всего этого, будто слеп был на оба глаза, не замечал. Сейчас же, когда все стало уходить, отмирать, прозрел. Поздно, очень поздно видеть и познавать вновь ольху и березу, можжевельник и дуб. Деревья, от которых он отбился, с которыми простился, кажется, на мгновение, а на поверку - навсегда. Жизнь прожита, а он не знает даже, где находятся могилы его родителей. И родителей этих у него куда больше, чем это необходимо, чтобы в свое время дать ему жизнь. Мать его и отец. Родные и приемные. И одинаково чужие. Потому что он не знает, где упокоены их кости. Их прах не востребован им, в самом деле монстром двадцатого века, сподобленным без корней явиться на Землю. Явиться и так и не укорениться. Зона, зона была в начале его пути, зона и в конце. Колючая проволока. Строгая и мало-мало разумеющая по-русски охрана. Иззябшие в пустыне Полесья южные солдатики. Молчаливо, но остро чувствующие скверну чужой им земли, при каждом прикосновении к ней, к дереву, проволоке протирающие одеколоном руки. И оттого все вокруг благоуханно и парфюмерно, как в галантерейном магазине в пору какой-то чудовищной и дешевой галактической распродажи.
Распродажа уклада и устоев, духа кипевшей тут некогда жизни. Продается материк, продается земля. Покупатели там, за холмами облаков, в синем небе, может, сами боги. И продавцы, наверно, там вместе с ними, на Олимпе, ведут торг земным барахлишком. Лесами, водами, вот этим размытым дождями, брошенным в тлен белорусских песков портретом четырежды героеносного, сказками, знаменами, призывами. Дом брошен, хозяева два года как съехали, отреклись от него. И дух кругом уже не земной, не людской. Вот-вот, кажется, спустится с неба или вынырнет из болота нечто марсианско-паукоподобное и скажет: почему вновь человеком пахнет, прочь, продано уже, мое, что-то давно я человечинки не пробовал...
Вот где было взреветь белугою. Но нет. Это ощущение и открытие было коллективным, распределенным поровну на плечи каждого, кто был с ним рядом. А коллектив, как известно, великая сила. Коллективу плакать не пристало - бороться и побеждать удел коллектива.
Кроме того, к чему-то подобному они были уже подготовлены, если можно так сказать, если можно к этому подготовиться. Один из них, москвич, доктор наук, поначалу даже отказался сюда ехать: "Зачем, что я кладбища не видел? Насмотрелся, не хочу". В зоне он открыл для себя белорусские бело- и синеглазые пролески, море цветущих с безудержным отчаянием пролесок, которых он никогда не видел. Страх таился не в кладбище, а в нормальности, даже будничности человеческой жизни здесь. Более того, в вычеркнутости, в выведенности за скобки человеческого существования самого понятия кладбища. Выгороженности его
Об этом они услышали и узнали еще до открытия материка "Запретная зона" со слов тех, кто вызвался их сопровождать в эту зону, в которой оказалась деревня автора космического проекта. Сопровождающих набралось прилично, едва разместились в паре газиков. Одни сели из любопытства - посмотреть, поговорить со знаменитым земляком, другим - край надо было в ту же деревню. Это были односельчане автора, и их измучила тоска по отчему дому. Кто-то ехал по долгу службы.
Рассаживались по машинам суетливо и шумно, будто в гости собирались, по-человечески нормально, как испокон веков заведено выправляться в дорогу. Хозяин района садился в озабоченности, вкинулся в машину рывком. Прижали военные: Первомай на носу, хотя бы несколько сот шоколадных конфеток в подарок детишкам, по одной хотя бы конфетке на тот же нос, А конфет этих шоколадных... Да... И беспомощность терзала и мучила его, может быть, даже больше, чем гостей, заурядная будничность его хлопот и самих этих сборов и загодя уже накопленная ими скорбь от предстоящей дороги и встречи с неведомым, не познанным еще рассудком. Для гостей в любом случае - это экзотика, щекотание нервов. А для него - быт. Два года вот такого уже быта, что горше тюрьмы.
Водитель его машины беспрестанно рылся в карманах. У него все время терялись, куда-то пропадали ключи:
– Только что были. Дед наказал хату проведать, мати - поглядеть швейную машинку. Куды поделися... Только что были...
– Водитель не просто вез людей. Он ехал к себе домой.
Второй водитель вместе со своим хозяином, председателем колхоза, проверяли исправность дозиметра:
– Тут, в городе, работает, а там видно будет...
Гости - технари, журналисты держались пока в сторонке своей сплоченной кучкой, немного даже как бы виноватясь чего-то. И это скорее всего была уже виноватость постижения отчужденности их жизни от жизни людей, к которым они приехали. Ощущение столкновения в одном пространстве двух параллельно существующих миров. И не где-нибудь в космосе, а здесь, на земле, под одной крышей, единым солнцем и небом. И миры эти никогда не смогут состыковаться по той простой причине, что между ними нет видимой границы, хотя сама эта граница есть. Она и во времени: ночь с 26 на 27 апреля 1986 года. Она и в пространстве, куда достигла та ночь, пораженном той ночью. И все ж она невидима, потому что из другой эры, атомной, из следующего, преждевременно наступившего тысячелетия. Чтобы постичь ее, нужно совершенно иное, новое мышление, к какому человек двадцатого века не готов. И сам человек в своем веке едва ли является уже человеком. Он вычеркнут из жизни самим временем. И черта эта, разделившая человеков одним ослепительно ярким мигом на чистых и нечистых, лишь в подсознании. Почувствовать ее можно лишь вот по таким бытовым мелочам, с которыми они начали сталкиваться на каждом шагу, ступив на меченый материк. Может быть, отчетливо увидел ее всего лишь один человек, академик Легасов, именно в тот день ушедший из жизни. Известие об этом они услышали из автомобильного радио уже в дороге. Академик Легасов, которого поразила не сама зона, а поведение собак, живущих в ней. Стремление собак к человеку и бегство человека от них.
Может быть, ступив на родную землю, начал прозревать и автор космического колеса. Может быть. Но до полного прозрения было еще далеко. Крутились колеса автомобильные. Набегала с детства знакомая, ни грана не потерявшая в своем новом бытии земля. И все равно иная, иная. И это предстояло ему еще уяснить, переварить, осмыслить. Вжиться, чтобы открыть, совместить, сплавить в единый человеческий язык едва ли не десяток языков, пластов, жаргонов: военный, атомный, блатной, административно-белорусскую старую "трасянку" и язык новый, формируемый уже атомной эрой. Слить в одно бытие десятки форм жизни здесь - разрешенных, поощряемых, запрещенных, нелегальных, подпольных, партизанских.
– Наш район сегодня разделен на три зоны, - немного гидо-экскурсоводческим тоном сразу же, как только выехали из города, начал хозяин района.
– Первая, по которой мы сейчас проезжаем, зона нормального сельхозпроизводства. Мы называем ее чистой, хотя молоко идет грязное. Считается чистым...
В чистой зоне шел сев. Вершилась издревле святая крестьянская страда. Земля принимала в свое плодоносное лоно картошку и жито, чтобы длить дальше себя и род людской. Но сознание бунтовало и отказывалось принимать этот сев в первозданном его виде и предназначении. Слова, как зерна падающие в почву, подогревали этот неосознанный бунт: