Бунт невостребованного праха
Шрифт:
Где на своих двух, где на попутной машине страник в один день оказался у цели. И проклял все на свете. Он уже развесил губу, жаркий летний день и дорога способствовали этому: а вдруг да нашелся благодетель, вспомнил о нем и его заветной мечте. О его космическом проекте. И на старости лет в конце жизни все и свершится. Невозможное сбудется. Получит завещанное Штейнами и...
Но, как опять же говорят, бедному жениться - ночь коротка. Удивительнейшее наследство досталось старику. Ему была завещана одноглазая, на добрую сотню лет старше его коза. Берта Соломоновна, память же у заведующей архивом, осчастливила перед отъездом на историческую родину, на землю обетованную.
– Ну и шуточки же у наших евреев, - только и нашелся что сказать старик и от наследства отказался наотрез в пользу государства или новых хозяев, что поселились в избе Берты Соломоновны. Но и государство, и новые хозяева, кстати, белорусы, оказались умнее его. Козу, лишь только наследник
– Ну, что, козлина, делать будем?
– спросил старик у козы и не больно, но все же пнул ее. Коза горестно вздохнула. Если бы заблеяла, бросилась прочь, он бы тоже руки в ноги и к себе в деревеньку, к своей старухе зализывать раны. Но тут столько тоски, почти человеческое, а может, истинно животное отчаяние. Самому завыть в пору или в петлю головой.
– Ино еще побредем, - сказал старик, - пошли уж. Только знать бы куда...
Повернулся и пошел. Коза последовала за ним. А вскоре и обогнала его, привела к пристани, где как раз готовилась отчалить от берега баржа. И старик, казалось ему, принял единственно верное решение, оттолкнул козу, занятую поеданием пароходной швабры, и по сходням бросился на баржу. Та почти сразу же отчалила. И каково же было его изумление, когда через пару часов коза отыскала его на палубе среди пакетов строительного и шахтового, крепежного леса, взяла, считай, тепленьким во всех смыслах, не готовым ни к малейшему сопротивлению, думая, что все печали уже позади.
– Ты что, как собака, по запаху, по следу меня находишь?
– обретя дар речи, сказал старик.
– От меня что, козлом уже воняет?
Коза, будто в подтверждение его слов, заблеяла.
– Утоплю, Люциферово отродье. В первом же вире...
Коза опять согласно заблеяла и затрясла седенькой бороденкой, повернулась к нему бельмастым глазом, словно демонстрируя увечье, и опять же, не переча приговору и не желая видеть палача, смиренно опустила голову, уставясь зрячим глазом в речную желтую воду.
– Сатана, сатана, - пробормотал старик.
– Гляди ты... Не будь ты еврейской породы...
Что он этим хотел сказать, неизвестно. Но коза, наверно, поняла. Когда старик пристроился, улегся на пакете свежераспиленных, пахнущих живицей досок, забралась к нему и легла рядом. Старик покосился на нее и потеснился. Коза благодарно прижалась к нему белым теплым боком. И они оба в три глаза стали наблюдать за парящим нал речным покоем коршуном.
– Ты хоть знаешь, куда мы плывем, куда держит путь этот белый лайнер?.. Нет, совсем не в землю обетованную... Я на рассвете уйду. На рассвете будут мои места. Я прыгну - и плавом до берега. А ты останешься, поплывешь дальше. Доски будешь грызть. Швабру уже съела... Голодное, одноглазое мое счастье наследное... Я обдурю тебя, так и знай, обдурю, проведу...
Но старику, видать, не суждено было избавиться от своего одноглазого наследного счастья. Правда, с баржи как он обещал козе, прыгать в воду не пришлось. Речники вошли в его положение и причалили к берегу. Так что прыгнул он на землю, на сухенькое. Но только приземлился, не успел утвердиться, коза последовала за ним.
– Сволочь, - сказал старик, - херувим с серафимом рогатый...
Коза снесла оскорбление как должное, ни на шаг не отставая от старика. И в деревню они вошли вместе, как старик ни гнал ее прочь и пинками, и прутом. Устав бить, пытался убежать. А когда не преуспел и в этом, в полном уже отчаяньи принялся усовещать, просить и стыдить: не будет, не будет ему жизни в деревне, проходу не будет, засмеют ведь.
Коза осталась глуха ко всему и во двор следом за ним ступила похлеще, чем это делала его старуха: полновластной хозяйкой. И даже не хозяйкой, а барыней. На редкость наглая оказалась животина. А с другой стороны, может, и совсем не наглая, такая же неприкаянная и одинокая в этом мире, как и он со своей старухой. А может, внушила ей что-нибудь прежняя хозяйка, что-то передалось ей от Берты Соломоновны. Или даже не от Берты Соломоновны, а от ее братца - Железного Генриха, что-то наследственное, семейное. Тот ведь никогда не сворачивал в сторону и не отступал, как паровоз, застоявшийся на запасном пути, всегда стремился и выходил на главную магистраль. Скорее именно так и было. Коза была прямой наследницей Железного Генриха. Некогда, и он, и его старуха принадлежали ему. Железный Генрих в свое время подчинил себе их молодость, сейчас же, в старости, опять встрял в их семейные дела. И с того света, взявшись уже прахом, отправил послание. За неимением другого гонца, избрал библейскую и, скорее, Люциферову животину,
Одноглазая коза Циля медитировала. Старик мог дать руку на отсечение, что это было так, потому что в молодости и сам был этим же грешен. Когда жизнь брала за горло, он собирал, сосредотачивал в глазу, в зрачке всю свою боль и безысходность, прошлое и настоящее и уходил в будущее. Превращался сначала в этакое большое-большое земное бельмастое око. Око то постепенно ужималось до зрачка неожиданно прозревшего человека, острия иголки. И он сразу же становился недоступен миру. Превращался в пчелу и немедленно покидал землю. Обнаруживал себя в совсем иных мирах, не подозревающих о существовании земли, солнца, луны и людей. Был бесплотно легок и безмерно счастлив. На что-то подобное, казалось, была способна и одноглазая Циля. И ей, по всему, было гораздо легче, нежели старику, достигать такого состояния, потому что бельмо у нее имелось изначально, собственное.
Коза возводила очи горе, каменела иной раз солнечным ясным днем, когда природа отдыхала среди полуденного деревенского безмолвия и благолепия, иной раз при луне. И чаще - при полной луне. Неподвижно застывала, соединяясь с солнечным лучом или лунной дорожкой, прокинутой из неизвестности в неизвестность среди ночи. Обездвиженно, не моргая, легонько лишь трепеща на лунном или солнечном ветру бороденкой, подобно мулле или раввину, а может, и отроку-монаху, внимала вечности, смотрела на солнце, луну, звезды, а то просто вглядывалась, как в зеркало, в самую заурядную лужу. Чего, чего, а луж в деревне хватало - с 1913-го и, наверно, даже с 1813-го и дальше, дальше туда годов. Хотя, говоря об этих вековых лужах, нельзя не отметить некую весьма и весьма диковинную странность. Миргородскими, на всю деревенскую улицу лужами, затхлыми и гнилыми, одноглазая коза Циля брезговала, как будто то были вовсе и не лужи. Обходила и свеженалитые грозой или проливным дождем. Избирала лужи хотя и большие, но утворенные летучим, так называемым цыганским дождиком. Когда сама гроза, обстукав со всех сторон деревню, но так и не пролившись ярым дождем, уходила, уводила прочь тучи, окропляя село только их последышами, дождиком при проясненном и солнечном небе, притаенно скорбном и почти невидимом. Но и этого было достаточно, чтобы образовать одну и вполне приличную лужу возле колхозного свинарника. Каким образом она наполнялась, для старика было тайной, которую он так и не разгадал, хотя очень старался. Единственное, что ему удалось выяснить, свинарник тот колхозный был все же отметен. В фундамент его, как клятвенно заверяли старожилы, был положен и залит памятник царю Александру второму и какому-то царских времен мракобесу-писателю, очень похоже - Достоевскому. Но этот факт сам по себе ничего не объяснял. Мало ли памятников, да и не только памятников, но и скелетов, останков некогда живых людей покоится в фундаментах наших великих свершений в единой братской могиле планеты, под каналами и электростанциями, под колхозными свинарниками, коровниками, клубами и танцплощадками. Лежат себе тихо и не рассыпаются. Снега их заносят, ветра сушат, дожди мочат, но никто из них себя на оказывает. Мертвые не плачут, как, впрочем, и живые в голос тоже не плачут, а должны бы, должны, обязаны взвывать белугами, стенать и стонать, не просыхать, как бобры, в высушенных реках ручьями и озерах. Ан ничего, похоже, и не дышат уже. А тут... ни дать ни взять чертовщина некая... Плачут, когда луна пытается проложить земле дорогу в небеса, когда на земле идут цыганские солнечные дожди, о ком-то или о чем-то скорбят и рыдают, не могут прорваться на этот свет к человеку словом, прорываются слезами и лужами.
И одноглазая коза Циля будто принимала из одной из таких луж некое послание. Послание, как предполагал старик, от своей хозяйки Берты Соломоновны, находящейся сейчас за горами, морями и долами, а может, от Железного Генриха, упокоившегося в аду или раю, или еще от кого-то более вечного, пребывающего в библейских и даже добиблейских временах, в навсегда проложенной человечеству реке Лете.
Когда приспевало время медитировать козе Циле, невольно, глядя на нее, начинали медитировать и старик со старухой. Упирались глазом в вечное над их головой небо. И что удивительно, им мерещилось, будто они что-то видели в том небе. Кто-то приходил, наведывал их. То ли их же прошлое или несостоявшееся будущее. Где-то в неопределенном, затерявшемся среди галактик времени старуха видела скачущую по зиме или лету карету. И неясный лик в той карете. А старик - чьи-то давние запыленные следы на Млечном Пути. И там же, среди затерянных галактик и убитого времени, некое людское копошение, расплывчатое, туманно проявляющееся творение рук человеческих. Может, его собственное творение - стартовую площадку из труб в далеком космосе. Площадку, с которой он мечтал ступить в неизведанные, еще не открытые человечеством миры.