Былое и думы.(Предисловие В.Путинцева)
Шрифт:
Чем же виноваты люди, понявшие боль страждущих прежде их самих и указавшие им не только ее, но и путь к выходу? Потомок Карла Великого — Сен-Симон, (543) так же как фабрикант Роберт Оуэн, не от голодной смерти сделались апостолами социализма.
Взгляд этот не продержится, в нем недостает теплоты, доброты, шири. Я бы и не упомянул об нем, если. б в его проскрипционные листы, вместе с нами, не — вошли и те ранние сеятели всего, что взошло и всходит — декабристы, которых мы так глубоко уважаем.
Отступление это здесь почти некстати.
Сазонов был действительно праздный человек и сгубил в себе бездну сил; затертый разными разностями на чужбине, он пропал, как солдат, взятый в плен на первом сражении и никогда не возвращавшийся домой.
Когда
Через год он возвратился в Москву, это был один из самых удушливых и тяжелых периодов прошлого царствования. В Москве его встретил мертвый caime plat, [739] нигде ни тени сочувствия, ни живого слова. Мы в резервахссылки хранили нашу прошлую жизнь, жили памятью и надеждой, работали и знакомились с грубой реальностью провинциального быта.
В Москве все Сазонову напоминало наше отсутствие. Из старых друзей один Кетчер был налицо, — человек, с которым Сазонов, чопорный и аристократ по манерам, всего меньше мог идти рука в руку. Кетчер, как мы говорили, был сознательный дикарь — из образованных,куперовский пионер, с премедитацией [740] возвращавшийся в первобытное состояние людского рода, грубый по принципу, неряха по теории, студент лет тридцати пяти в роли шиллеровского юноши.
739
штиль (франц.).
740
преднамеренностью (от франц. Premeditation).
Сазонов побился, побился в Москве, — скука одолела его, ничто не звало на труд, на деятельность. Он попро(544)бов ал переехать в Петербург — еще хуже; не выдержал он a la longue и уехал в Париж без определенного плана. Это было еще то время, когда Париж и Франция имели на нас всю чарующую силу свою. Туристы наши скользили по лакированной поверхности французской жизни, не зная ее шероховатой стороны, и были в восторге от всего — от либеральных речей, от песней Беранже и карикатур Филипона. Так было и с Сазоновым. Но дела не нашел он и тут. Шумная, веселая праздность заменяла немую, подавленную жизнь. В России он был связан по рукам и ногам, тут — чужой всем и всему. Другой, длинный ряд годов бесцельно волнуемой, раздражаемой жизни начался для него в Париже. Сосредоточиться в себе, отдаться внутренней работе, не ожидая толчка извне, он не мог, это не лежало в его натуре. Объективный интерес науки не был в нем так силен. Он искал иной деятельности и был бы готов на всякий труд, — но на виду, но в быстром приложении его, в практическом осуществлении и притом при громкой обстановке, при рукоплесканиях и крике врагов; не находя такой работы, он бросился в парижский разгул.
…А горели и его глаза и наполнялись слезой при памяти о наших университетских мечтах… Внутри его глубоко уязвленного самолюбия все еще хранилась вера в близкийпереворот России и в то, что он призван играть в нем большую роль. Казалось, он и кутил только покаместь,в скучном ожидании предстоящего огромного дела, и был уверен, что одним добрым вечером его вызовут из-за стола cafe Anglais * и повезут управлять Россией… он пристально присматривался к тому, что делается, и с нетерпением ждал минуты, когда нужно будет принять серьезное участие и сказать последнее, завершающее слово…
…После первых шумных дней в Париже начались больше серьезные разговоры, причем сейчас обнаружилось, что мы строены
Разница наших взглядов чуть не довела нас до размолвки, это случилось так: накануне отъезда Белинского из Парижа мы проводили его вечером домой и пошли гулять на Елисейские поля. Страшно ясно видел я, что для Белинского все кончено, что я ему в последний раз жал руку. Сильный, страстный боец сжег себя, смерть уже вываяла крупными чертами свою близость на исстрадавшемся лице его. Он был в злейшей чахотке, а все еще полон святой энергии и святого негодования, все еще полон своей мучительной, «злой» любви к России. Слезы стояли у меня в горле, и я долго шел молча, когда возобновился несчастный опор, раз десять являвшийся sur Ie tapis. [741]
741
предметом обсуждения (франц).
— Жаль, — заметил Сазонов, — что Белинскому не было другой деятельности, кроме журнальной работы, да еще работы подценсурной.
— Кажется, трудно упрекать именно его, что он мало сделал, — отвечал я.
— Ну, с такими силами, как у него, он при других обстоятельствах «и на другом поприще побольше сделал бы…
Мне было досадно и больно.
— Да, скажите, пожалуйста, ну, вы, живущие без ценсуры, вы, полные веры в себя, полные сил и талантов, что же вы сделали? Или что вы делаете? Неужели вы воображаете, что ходить с утра из одной части Парижа в другую, чтоб еще раз переговорить с Служальским или Хоткевичем о границах Польши и России, — дело? Или что ваши беседы в кафе и дома, где пять дураков слушают вас и ничего не понимают, а другие пять ничего не понимают и говорят — дело? (546)
— Постой, постой, — говорил Сазонов, уже очень неравнодушно, — ты забываешь наше положение.
— Какое положение? Вы живете здесь годы, на воле, без гнетущей крайности, чего же вам еще? Положения создаются, силы заставляют себя признать, втесняют себя. Полноте, господа, одна критическая статья Белинского полезнее для нового поколения, чем игра в конспирации и в государственных людей. Вы живете в каком-то бреду и лунатизме, в вечном оптическом обмане, которым сами себе отводите глаза…
Меня особенно сердили тогда две меры, которые прилагали не только Сазонов, но и вообще русские к оценке людей. Строгость, обращенная на своих, превращалась в культ и поклонение перед французскими знаменитостями. Досадно было видеть, как наши пасовалиперед этими матадорами краснобайства, забрасывавшими их словами, фразами и общими местами, сказанными с vitesse acceleree. [742] И чем смиреннее держали себя русские, чем больше они краснели и старались скрывать ихневежество (как.делают нежные родители и самолюбивые мужья), тем больше те ломались и важничали перед гиперборейскими Анахарсисами.
742
возрастающею быстротой (франц.).