Царь и гетман
Шрифт:
— То-то, выспались, сучи дити, — ласково бормочет старик, — знаете, що я, старый собака, не сплю…
У конюшни, распластавшись на соломе, спят «хлопцы», которые всю ночь гуляли «на улице» и напролет всю ночь горланили то «Гриця», то «Ой сон, мати», то «Гоп, мои гречаники…»
— Эх, вражи сыны… набитались за ничь за дивчатами, — продолжает ласково ворчать старик.
А там кони, узнав хозяина, повысовывали морды в открытые двери конюшни и ржут весело…
— Що, дитки… Пизнали старого, — обращается он к коням…
А вот и утро… Совсем светло становится… Вдоль левады ко двору приближается конный казак и, узнав «батька» Палия, осаживает лошадь…
— Здоров, Охриме, — ласково говорит Палий.
— Бувайте
— Звидки?
— Та з Киева ж… Московского попа проводили.
— Отца Иоанна?
— Его ж.
— Добре.
Казак что-то мнется, копаясь в шапке. Вынув из шапки хустку, он достает что-то тщательно завернутое.
— Що в тебе у шапци там… Киевский бублик, чи шо? — улыбаясь спрашивает Палий.
— Ни, батьку, не бублик.
— Так, може, гарна цяця?
— Ни, батьку… Ось-де воно гаспидське, — радостно сказал казак, вынув из платка какую-то бумагу и подавая ее Палию.
— Що се таке? — спрашивает этот последний.
А Бог его знае що воно таке е… писано щось…
— А де взяв?
— У Паволочики дали… У того козака найшли за скринею, де московский пип ночувал… Може, воно яке там… Бог его знае, що воно надряпано… Може, й песа там наколупано…
И Палий, развернув бумагу, прочел: «А в Хвастове по земляному валу ворота частыя, а во всяких воротах копаны ямы да солома наслана в ямы — там палиевщина лежит, человек по двадцати, по тридцати — голы, что бубны, без рубах, нагие, страшны зело; а в воротех из сел проехать нельзя ни с чем… все рвут, что собаки: дрова, солому, сено… с чем ни поезжай…»
— Бреше гаспидив москаль, — не утерпел казак, — бреше сучий сын…
Палий улыбнулся.
— Себ то ты попа так, Охриме?
Охрим смутился, но не растерялся…
— Ох, лишечко… Хиба ж се пип пише?
— Пип, Охриме.
— Так окрим его священства… А все ж бреше…
«А когда мы приехали в Паволочь, — продолжал читать Палий, — и стали на площади, так нас обступили, как есть около медведя, все козаки — палиевщина: и все голутьба беспорточная, а на ином и клока рубахи нет, страшные зело, черны, что арапы, и лихи, что собаки — из рук рвут. Они на нас, стоя, дивятся, а мы им и втрое, что таких уродов мы от роду не видали; у нас на Москве и на Петровском кружале не скоро сыщешь такова хочь одного»…
— А то ж! Воно трохи й правда, — заметил старик, кончив читать и догадавшись, что это, вероятно, листок из дневника или путевых заметок отца Иоанна, оброненный в Паволочи.
Как бы то ни было, но листок этот заставил задуматься старика. По листку Палий мог судить, какие вести и в каком виде доходят о нем до Москвы, до бояр и до царя, и насколько эти вести отвечают его задушевным, глубоко таимым от всех планам… Вести не лестные — они могут только бросать тень на то, что всю жизнь лелеял Палий в своей казацкой душе, а теперь уже светилось вдали — не то путеводною звездою, не то погребальным факелом… Ведь могила-то уж не за горами…
— Спасиби, Охриме… Приходь сгодя — дило буде, — сказал старик и, поникнув седой головой, снова направился к дому, бормоча: «Бидна Украина… коли-то твое сонечко встане?..»
Солнце действительно вставало, но не то, которого искали старые очи Палия Семена.
Много было в это время работы Палию, и было о чем подумать — и молодому черепу так впору бы лопнуть от дум беспокойных, от тяжкой неизвестности, которая тяготела над правобережной Украиной, которую старые, но еще мощные руки Палия буквально вынули из могилы, как о том пророчествовал Юрий Крижанич… Не хочет брать Палия с его воскресшею Украиною под свою руку московский царь — да и как ему взять его и всю его буйную Палиевщину под свою руку, когда он шибко задрал шведского короля,
А и поп этот московский, отец Иван Лукьянов, подозрителен. И туда из Москвы ехал, в Царьград, так все высматривал да вынюхивал, и назад теперь с караваном торговых московских людей шел — так тоже до всего докапывался. Уж не подослан ли кем?..
Вот уж и солнце высоконько взошло. Казак Охрим, что приехал из Паволочи, успел соснуть и идет к батьку — полковнику. Палий сидит на рундуке в холодку, под навесом своего дома и завтракает: на белой скатерти, постланной на небольшом дубовом столе, стоит сковорода с шипящею яичницею; тут же на столе белая «паляниця», хлеб — огромный каравай с воткнутым в него ножом; тут же и «пляшка» с «горилкою — оковитою» и серебряная с ручкою чара. Палий ест шипящую яичницу прямо с сковороды круглою деревянною ложкою… Тут же и собаки облизываются…
— Що, Охриме, выспався? — спрашивает старик, завидев казака.
— Выспався, батьку.
— А снидав?
— Снидав.
— А оциеи не цилував? — указывает Палий на бутыль с водкой.
— Зачепив трохи, батьку, — улыбается Охрим.
— А ну зачепи ще, — и Палий наливает чару.
Охрим бережно, словно чашу с дарами, берет чару в правую руку, потом передает ее левой, широко крестится, снова берет чару в правую руку и опрокидывает ее под усы, словно в пропасть…
— На здоровьячко, — говорит Палий, утирая «рушником» губы.
— Нехай вас Бог милуе, батьку, — отвечает Охрим, ставя чару на стол.
— Теперь побалакаемо… Що там у вас у Паволочи?
— Спасиби Богови — усе горазд.
— Козаки не скучают?
— Скучают, батьку… На долонях, кажуть, шерсть пророста…
— Оттакои! Як на долонях шерсть пророста?
— Давно, кажуть, ляхив не били — тим и пророста!
— Эч, вражи дити… А що пани моя стара?
— Пани-матка здоровеньки, кланяются.
— А московського попа бачила?
— Бачили… вони ж его й привитали и обидом частували.
— А купци московьски, що за ним були?
— И их пани-матка частували… Не нахвалятся москали: «От, кажуть, так полковниця! Бона, кажуть, и цилым полком управить — хочь на войну, так поведе»…
— О! Вона баба — козак у мене, — улыбаясь сивым усом, говорит Палий.
— Та козак же ж, батьку…
— Козак-то козак, тилько чуб не так…
И Охрим оскабляется на эту остроту старого полковника.
— Москали казали, що пани-матка у нас така, як он у их у Москви була царевна Сохвия — козырь — девка…