Царский угодник. Распутин
Шрифт:
Подошёл Гагенторн, распаренный, шумный, с недобрым красным лицом, обмахнулся большой мужицкой рукой и выпустил из груди воздух, словно пар из котла:
— Уф!
— Он будет жить? — неожиданно спросил корреспондент, искоса глянув на профессора.
— Чего это вы меня пытаете голосом сухим и бесстрастным, как у курицы? — грубо пробормотал Гагенторн, вытерся огромным, размером не менее дворцового флага, платком. — Уф!
— Извините!
— Будет жить, — пробормотал Гагенторн, — нас с вами переживёт! — Выругался и добавил: — К
Из Петербурга Распутину снова пришла обеспокоенная телеграмма — пороховые тучи сгустились окончательно, собрались сплошным пологом, закрыли небо, совсем закрыли, ничего не было видно: на Западе загрохотала война. Распутин прочитал телеграмму и молча спрятал её под подушку.
— Случилось что-нибудь? — спросила Прасковья Фёдоровна.
— Нет, — хмуро ответил Распутин.
— Война? — догадалась жена.
— Ещё нет!
— От кого хоть телеграмма?
— Оттуда, — Распутин поднял глаза. — От царицки!
Прасковья Распутина невольно сжалась, побледнела, рот у неё усох, обращаясь в туго собранную щепоть, будто она собиралась ртом своим перекреститься, взгляд сделался испуганным. Нахмурилась, глядя в сторону, в казённую больничную стенку, плохо окрашенную, в застывших каплях, разводах и неряшливых мазках, способную нагнать тоску не только на впечатлительного человека — больничные стены вызывали оторопь даже у Прасковьи Фёдоровны, имевшей не нервы, а пеньковые верёвки, — лицо её дрогнуло, и Распутина заговорила, не отводя взгляда от стенки. Голос у неё изменился, охрип, стал незнакомым:
— Ты вот что мне поведай, Григорий Ефимов... Ты всё говоришь, царицка да царицка, а лик у тебя сразу таким сладким становится, что на него мухи летят, вот мать честная! А нет ли тут какого греха? А, Григорий Ефимов?! — Голос у Прасковьи Фёдоровны задребезжал, хрипота стала сильнее. — Если есть, ты мне скажи, не виляй, я ругать не буду! Что ж я, дура совсем какая, ежели стану поперёк царицы становиться? Куда мне супротив её! А? — По тому, что Распутин не отвечал, по напряжённой, словно бы вымерзшей тишине Прасковья Фёдоровна чувствовала, что муж слушает её. И молчит. Раз молчит — значит, оторопел: слишком неожиданным для него оказался этот разговор. — А? Я ведь баба, и она, извиняй, баба, — Распутина осмелела. — Мы друг друга поймём. Хотя надо было бы тебе, друг милай, чупрынь за это малость повыдирать. Ну да Бог с тобой!
Распутин не отвечал. Слушал. Распутина удовлетворённо улыбнулась: раз молчит — значит, слушает, что у мужа бывает не часто, он и раньше мало кого слушал, а в последнее время, наверное, только свою царицку и слушает, ей и внимает... Но нет, на то она и баба, мужняя жена, чтобы повелевать своим суженым. Прасковья Фёдоровна вздохнула, отёрла рукой рот, медленно перевела глаза влево, задержала взгляд на каком-то странном круглом сучке, похожем на шляпку от лошадиного гвоздя, какими прибивают подковы, потом скользнула глазами дальше, к мужу. Ощутила необычную робость: всё-таки она — мужняя жена и ей есть кого бояться.
Рывком
— Григорий Ефимов! Отец мой! — кинулась к нему Распутина, широко расставила руки, — Никак, умер?
Распутин очнулся, когда в Тюмень на имя «стряпчего Новых» пришла телеграмма. Телеграммы из Царского Села, адресованные Распутину, приходили на эту фамилию. Текст её был короток и страшен: «Германия объявила войну. Молись». Подпись под телеграммой отсутствовала.
Телеграммы без подписи Распутину посылали два человека — царица и фрейлина Вырубова.
В архиве Пуришкевича было найдено несколько листков, выдранных из дневника. На одном из листков было написано нечто путаное и замысловатое, но верное: «Основой влияния Распутина — сложное и интимное общение с царицей Александрой Фёдоровной, которое ограничивается сферой болезненно-религиозной.
Болезненная по природе и склонная к воздействиям гипнотического характера, она подпала под какой-то абсолютный по силе гипноз, который лишил её совершенно сознательного личного отношения к событиям и личной воли.
Трудно судить о характере этого специфического распутинского воздействия, в котором своеобразный, хотя и в достаточной степени грубоватый привкус мистицизма всё же был; ясно одно, что этот мужик внушил Александре Фёдоровне сознание наличия в нём какого-то Христова начала, божества, благодаря которому всё, чего он касается, получает благодать и освящение».
Но Пуришкевич ошибался в одном: царица никогда не находилась в интимной близости с Распутиным. И напрасно пыталась у него выведать несуществующее недалёкая жена.
Через некоторое время Распутин вытащил телеграмму из-под подушки и прочитал её дважды, горько шевельнул ртом, ничего не сказал и закрыл глаза.
О чём он думал? О том, что ему не удалось предотвратить войну? Конечно, находись он в столице, то обязательно постарался бы отговорить царя... ну, от всеобщей мобилизации, например, и если бы Россия не объявила массовый набор в армию, то и другие страны, та же Антанта, повели бы себя, наверное, по-другому и разгоревшийся костёр вряд ли был поднят в воздух шальным ветром. И царица в этом обязательно бы помогла ему.
Лицо у Распутина было бледным, худым, скулы выпирали, как у монгола, глаза заплыли, не хотелось ни думать, ни смотреть на мир, ни дышать, ни вообще жить — ничего более не хотелось!
Что может быть унизительнее, глупее и страшнее войны? Людям и так отведён век короткий, короче куриного шажка, а они ещё находят время для свар, обид и смерти, они убивают друг друга. Убивают, вместо того чтобы жить.
Надо было как можно скорее выкарабкиваться из постели, надо было вставать, заговаривать самого себя, бороться с немощью, с болью, и скорее — в Петербург... тьфу, в Петроград.