Цемент
Шрифт:
Бадьин откинулся на спинку кресла и впервые улыбнулся Глебу коротким дружеским взглядом.
— Других предложений нет. А резолюцию товарища Лухавы голосовать не будем: против нее нет возражений.
Шрамм, напряженный, как восковая фигура, упрямо промычал чревовещателем:
— Я возражаю категорически и неуклонно.
— Резолюция принята, и товарищ Шрамм по существу не возражает.
Бадьин не глядел на Шрамма и говорил холодно и деловито:
— В условиях новой экономической политики производственные силы нашей республики свидетельствуют о своем возрождения и росте. Вопрос о пуске завода становится вопросом актуальным. Мы должны
Сквозь прищуренные, ресницы Чибис смотрел на Шрамма из темного угла за столом и томился в дремоте и скуке.
— Вот. Я тоже говорю, что Шрамм не возражает. Шрамм не может возражать, и если кажется, что он возражает, то не верьте своим ушам. Шрамма уже нет: Шрамм — анахронизм.
И опять застыл в слепой скуке и усталости.
Глеб увидел, как рыхло дрогнуло и постарело бабье лицо Шрамма и глаза налились мутью.
Лухава внес предложение:
— Командировать товарища Чумалова в промбюро для скорейшего проведения решения экосо и добиться усиленных нарядов непосредственно для нужд завода.
Глеб подошел к инженеру Клейсту, взял его под руку и засмеялся.
— Еду, как дважды два… Эх, и подниму же я бучу там, в промбюро!.. Пошли, Герман Германович!.. Это, товарищи, не технорук, а золото… Замечательный спец Социалистической Советской республики… Знай наших!..
Через день Глеб уехал в промбюро, возвратиться же обещал через неделю.
На заводе шли работы по ремонту корпусов, рельсовых путей, машин и механизмов внутри разных отделений. С утра до четырех часов знойный воздух между заводом и горами, горячо насыщенный цикадами, пылью и зеленью, грохотал металлом, хрипел токарными станками и вагонетками и низкой струной пел в окнах электромеханического корпуса.
А бремсберг по доставке дров, не переставая, изо дня в день гремел вагонетками, и стальные канаты по-прежнему играли флейтами на ролах. На набережной гремели вагоны, кричали «кукушки» и выстрелами бухали в пустые короба дрючки и поленья.
В сверкающей гавани стояли в непонятном ожидании одинокие унылые пароходы.
Даша пропадала в женотделе на собраниях, в командировках. Лизавета каждую неделю собирала баб в клубном зрительном зале, и там, за открытыми окнами, до полуночи разноголосо кричали они и будоражили тишину задумчивых зорь и горных лесных ущелий.
И когда в потемках расходились они по домам, еще продолжали кричать, и крики их были похожи на прежние ссоры из-за кур, из-за яиц, из-за домашних порух.
— Лизавета — неправильно… она неправильно, бабочки…
— Не бреши, Малашка… Она, Лизавета, — правильно… Мы все, бабы, дуры…
— Ну, ежели все дуры, так я не хочу быть дурой… Я вот возьму и обрежу волосы… Бабьи косы, милые товарки, для бабы — аркан: на то и косы, чтобы мужики крутили нас как скотину…
— Ничего подобного… Вот собьемся, сорганизуемся и покажем… И мы силу берем… Вот — Даша всем нам пример…
— Ну да! Поглядите, что стало из хлопцев, а девчата — косомол!.. Раньше было боязно греха и людей, а сей день — косомол!
— Ну и времечко, товарки!.. Выйдешь за ворота — тут тебе и работа… И все как-то по-новому; и комсомол, и партия, и женотдел. За собой не поспеваешь…
Через ячейку и клуб сколотили две группы по ликвидации неграмотности, и когда открыли занятия — за столами оказались только одни женщины. Своей речью Даша очень их растрогала: она отметила, что они, не в пример мужчинам, являются активными борцами за просвещение и тем самым доказали свою пролетарскую сознательность. Дело не в том, чтобы научиться писать и читать, а в том, что это — начало большой работы над собою. Это открывает перед ними двери к государственной деятельности. Знание — большая сила: без знаний нельзя управлять страной. Женщины хлопали в ладоши и чувствовали себя больше и лучше, чем дома, умнее и богаче, чем с детьми и на кухне…
Каждый день утром и вечером заходила Даша в детдом имени Крупской к своей Нюрочке и видела: тает девочка как свечка. Кожа на ее личике пожелтела и покоробилась, будто у дряхлой старушки. Смотрела Нюрочка на мать опечаленными бездонными глазенками, и чуяла Даша: увидели эти глазенки что-то большое и невыразимое. Теперь уже больше молчала Нюрка, думала и лицом и глазами и была равнодушна, когда расставалась с ней Даша.
И Даша впервые за тот год переживала непереносимую боль, но боль эту глубоко хоронила в душе. Никто не замечал в ней этой боли, и только товарищ Мехова однажды задержала на ней внимательный взгляд и тревожно спросила:
— Что с тобой, Даша? У тебя есть какая-то заноза…
— Ты видишь больше, чем нужно, Поля.
Поля смолчала и опять пристально вгляделась в Дашу. И в ее глазах Даша увидела что-то похожее на опечаленные глаза Нюрки.
— Я не знала, Даша, что ты способна притворяться и лгать.
— Ну, пускай есть заноза, товарищ Мехова. Зачем тебе знать, какая у меня заноза? Это никого не касается.
— Да, вот это самое, Даша… Мы крепко организованы и плотно спаяны, но страшно чужды друг другу в своих личных жизнях. Нам нет дела до того, чем живет и дышит каждый из нас. Вот что ужасно… Впрочем, ты ведь не любишь, когда говорят об этом…
… Тает Нюрка, как свечка, — единственная, родная Нюрка, и никто не может сказать, почему она тает. Зачем доктора, если они не в силах сказать ясного слова, если они невластны вырвать ту немочь, которая точит ребенка? Впрочем, не в докторах дело. Она, Даша, знает лучше всех докторов в мире, почему Нюрка гаснет, как звездочка утром. Не только молоко матери нужно малютке: малютка питается сердцем и нежностью матери. Коченеет и блекнет малютка, если не дышит мать на ее головку, не греет ее своей кровью и не насыщает ее постельку своей душой и запахом.
Вина только на ней, на Даше, и этой вины не изжить никогда. Впрочем, не в ней была эта вина, это была необходимость — та сила, во власти которой находилась она сама, Даша, — та сила, которая отрицала смерть и которая пробудила ее к жизни через страдания и борьбу.
Было одно: Нюрка гаснет, как искра. Была Нюрка — и не будет Нюрки. Трепыхала она когда-то ножонками на руках, у груди, ползала, училась ходить и лепетать первые слова. Росла. И вот когда Даша впервые пережила ужас смерти, муки ее были непереносимы: пожертвовать Нюркой, переступить через нее не было сил. Мать готова была предать революционерку. И только муки товарищей и страшная и прекрасная смерть Фимки ослепила ее душу и погасила неотступный образ дочурки. И она не мыслью, а всем существом постигла тогда, что есть другая, более могучая любовь, чем любовь к ребенку, — и та любовь открывается человеку в последний, смертный час.