Цесаревич Константин (В стенах Варшавы)
Шрифт:
— Ну, хорошо. Пускай. Не могу тебе отказать. Я попробую, поговорю с ним. Если он даст слово успокоиться… Посмотрим… Слышишь: я сказал. Мое слово твердо. Довольна?
— Почти. Я боюсь вашего разговора. Это такой… особенный человек. Ну, да поможет вам Бог… Постой, ты говорил: есть тяжкие улики? Как же быть? Если судьи…
— О, это вздор… Женщина его выдала. Не хочу пользоваться такими уликами. Вот видишь: здесь все…
Отобрав несколько листков, две-три тетрадки, он подошел и бросил это в горящий камин.
— Через пять минут останется пепел вместо вины твоего приятеля.
Не говоря ни слова, Жанета
— Ну, глупенькая, что ты, за что?.. Одним больше, одним меньше, не все ли равно? Мне нужен пример… А будет ли это Иван или Петр, все единственно для черни и… для тех вельможных поджигателей, которых и я знаю не хуже твоего… Теперь иди. Постой, ты знаешь: полковница Вейс уехала нынче в Карлсбад. Говорят, опасно больна? Ты была у нее перед отъездом, кажется. Как по-твоему?
— Вчера я видела ее. Больна очень, это правда. Но врачи надеются… Будут бороться.
— Сама виновата. Не берегла себя. И характер у дамочки, сохрани Бог. Вот ты у меня совсем другая. И я зато стал почти иным… Ведь правда? Вижу, ты то же думаешь, что и я! Ну, до свиданья. Там, кажется, кто-то есть… Иди.
Когда Лукасиньского ввели в сопровождении часового с обнаженным оружием, цесаревич стоял у того же стола, спиной к окну, оставаясь в тени собственной фигуры, и весь свет падал на лицо бледного безоружного майора.
По данному знаку часовой вышел. Спокойно глядя прямо в лицо хозяину, стоял невольный гость.
— Здравствуй. Подойди. И поздороваться не хочешь со мной? Или совесть мучит? Ничего, потолкуем. Подойди.
— Здравия желаю, ваше высочество! — серьезно, словно на смотру проговорил майор.
— Так, А говорят: ты убить меня собирался. Какое уж тут здравие, помилуй. Верно мне донесли?
— Нет. Я убивать не собирался никого.
— Твердо говоришь, смотришь прямо. Можно поверить. А для чего же заговор составляли?
— Если составляли, должно быть, для освобождения родины.
— Вот как. И резню для этого? Да?
— Должно быть, ваше Еысочество говорит об открытом бое, о войне?
— По-нашему — это бунт, резня зовется. Не знаю, как по-вашему. И ты тоже готовился в "открытый бой"? А?
— Могу спросить ваше высочество: кому я должен отвечать? Своему судье, назначенному законным порядком, лицу, которое должно расследовать дело, или это идет частная беседа?
Константин вспыхнул. В тоне и взгляде майора было еще больше вызова и непреклонности, чем в простых на вид словах. Константин ожидал совсем иного. Думал, что Лукасиньский воспользуется дружелюбным по тону началом допроса и легче будет оказать милость человеку, проявившему хотя бы легкое раскаяние. Едва сдержавшись, Константин уже более сухим тоном проговорил:
— Тебя спрашивает твой главный начальник, командующий армией польской и литовской, брат твоего государя, которому ты давал присягу на верность — и вероломно нарушил таковую. Вот кто говорит с тобой, пан майор… если ты сам раньше не вспомнил и не понял такой простой речи, как моя…
— О, нет, понял хорошо, так же как укор в вероломстве, в нарушении торжественной присяги, данной перед Богом и людьми. Но если не в оправдание, так в пояснение могу сказать, ваше высочество, что к этому подали мне пример иные, весьма знатные особы…
— Знаю, слышал. Толковали уж мне об этом нынче. Ваши князья и магнаты.
— Я не про них, ваше высочество… Я метил выше. Меня учил наш яснейший круль Александр…
— Что?! Что?! Молчи, дерзкий…
— Молчать? А вы же хотели, чтобы я говорил…
— Ты клевещешь на священную особу своего короля.
— Я говорю правду. И вы, если ищете правды, дадите мне договорить… Или допросы одна комедия и приговоры нам подписаны до суда? Это тоже бывает даже в просвещенной Европе, в Австрии, в Италии, во Франции, принявшей наново старых тиранов Бурбонов. Что же говорить о Польше, ставшей сатрапией полудиких московских владык! Я умолкну.
— Поговорить захотелось пану майору? — сжав зубы, процедил Константин. — Что же, послушаем. Поговори. В чем ты винишь своего круля, бунтовщик и предатель, чтобы обелить себя?
— Об этом забочусь я меньше всего. У меня еще теплится какая-то детская, глупая надежда, что на слова истины и живые камни, какими сотворены сердца иных властителей, и они скажут "аминь" на слово истины!
— А! Новый проповедник Беда? Ну, начинай. Камни развесили уши… Терпения нынче у меня довольно. Говори.
— Слов надо немного. Дела сами скажут за себя… Начну с России.
— И о ней забота? Благодарствую. Что же с ней?
— То, что и с нами: обманута, задавлена она… Там наши истинные братья.
— Карбонарии, мартинисты, масоны…
— Удостоенные чести иметь ваше высочество в своих рядах…
— Я ушел давно…
— И вовремя, ваше высочество… Но наши братья там стонут, как и мы… И было им обещано всенародно, два года назад: дать права и малую волю, дать закономерную жизнь. Что же вместо того? Военные поселения, гнет в храмах науки, обман в Божьих храмах, шпионы, доносы… Налоги и молебны вместо ученья и свободы. "Уставная грамота", готовая давно, спрятана Аракчеевым в железный сундук, брошена на дно моря… Фотий ведет к славе Россию, а государь целует грязные руки этого лицемера, полубезумного монаха… Вы молчите, ваше высочество. Благодарю вас за это молчание. Теперь я буду говорить спокойнее и без злобы. Скажу о моей отчизне… о моем народе.
— Говорите… продолжайте… Я послушаю.
— Не задержусь на мелочах. Два года тому назад чудные речи звучали здесь, с высоты древнего трона. А им откликались стоны российских рабов. Но мы поверили. И что же: на конгрессах в Троппау, Лайбахе, всюду говорилось совсем иное и делалось по тем иным речам, угнеталась свобода. Невольно пришло на мысль, что и нас морочат словами. Теперь это подтверждается делом. Два года минуло. Пора сзывать по закону третий сейм. А о нем и слухом не слыхать… Наши свободы и гарантии? Вот их подтверждение: ночные аресты, сотни шпионов, суд и позор… За что? За любовь к родине. За опасения, которыми сжаты наши сердца! Видимо дело, час пробил и Польша, как связанная рабыня, пойдет за триумфатором реакции, за государем, который победил Наполеона и пал жертвой австрийских душителей мысли и свободы, стал слугой Меттерниха и прочих продажных лизоблюдов, слуг произвола, реакции и тьмы!.. Священные обещания, данные всенародно, те же клятвы, та же присяга, они позабыты… Вот почему я нарушил свою клятву и стал в ряды борцов за призрак свободы, еще реющий в глубокой тьме, которая окутала и всю Европу, и мой родимый край…