Цесаревич Константин (В стенах Варшавы)
Шрифт:
— И вы надеетесь на это? — с кривой усмешкой спросил Велижека Лукасиньский.
— Я ни на что не надеюсь. Так больше жить нельзя… Молчать нельзя. Голоса поднять нельзя! Так пусть кровь начнет говорить и дымиться перед алтарем Божиим, как жертва за весь родной народ!..
— И наша… И моя… И моя!.. — зазвучали возбужденные, звенящие голоса…
Спустилась и пролетела темная влажная апрельская ночь. Настало утро такое ясное, прозрачное. Нельзя было и подумать, что под его сиянием сейчас, в этом уголке земли склубилось столько мук, так больно и сильно трепещут десятки и сотни сердец
Было близко к полудню. Казалось, вся Варшава, пользуясь ясным вешним днем, высыпала на улицы и разноцветная, нарядная толпа, разливаясь по улицам и переулкам, заполняя базары и площади, спешила надышаться легким теплым воздухом, еще полным испарениями последнего тающего снега, с навеваемым порою, острым холодком убегающей зимы…
Вся семья Зброжеков, зажиточных мазовецких помещиков из старинной шляхты, тоже вышла из дому. Только старшая панна Анельце осталась одна и сидела в саду, на холме с беседкой, откуда видны были соседние сады и часть городской улицы.
Это было любимое местечко молодой девушки. Высокая, стройная, с ясными серыми глазами, матово-бледная, с легким румянцем на щеках, с чертами лица не совсем правильными, но такими нежными, с выражением ребенка, который чего-то боится и чего-то ждет, — она сама была олицетворением ясной весны в этой полосе между севером и югом земли…
Синее, слегка зеленоватого оттенка небо сквозило и сияло в переплете еще не оперенных листвою тонких сучьев и ветвей сада. Почки на сирени, на тополях и березах, налитые, разбухшие, готовы были раскрыться и ждали первого теплого дождя. Они только и смягчали угловатый и узловатый переплет ветвей, скинувших зимний белый свой пух, но не одетых еще зеленью лета.
Трава уже зеленела кое-где на открытых местах, такая нежная, полупрозрачная, казалось, вся трепетная, готовая сломиться под веяньем ветерка, под ногою гуляющей девушки, как ни мала, ни легка эта ножка…
Темная, влажная земля на куртинах и грядках ждала сева, жадно просила его, чтобы возвратить сторицей брошенные в нее семена…
Казалось, и девушка, сидящая тут, как вешняя земля, трепетала, раскрывала уста, ища лобзания, ожидая всего, что женщине суждено узнать на земле: любовь, страсть, материнские радости и восторги жены…
Но все это у нее скрывалось глубоко-глубоко. И только побледневшее лицо, выражение его ожидающе-испуганное, потемневшие зрачки давали знать, какая тревога сжимает сердце, холодом наполняет высокую, упругую, но тонко очерченную девичью грудь.
Солнечные блики играли на песке аллеи; какая-то птичка весело, задорно чиликала свой несложный напев в кустах. Другая перекликалась с нею так призывно и томно, как будто полуденная жара и обессилила ее, и в то же время заставляла чего-то ждать, желать чего-то…
Но панна Анельця, очевидно, задумавшись, не видела и не слышала ничего, пока твердые, быстрые шаги, совсем близко прозвучавшие по аллее, не вывели из раздумья девушку.
Еще не успел тот, кто подходил, показаться из-за ближних кустов на повороте аллеи, как Анельця вскочила, сразу вспыхнув огнем, и кинулась к нему навстречу
— Владек, ты?!. Кузен Владек… Вот не ждала!.. Впрочем, нет!.. Что я?! Именно ждала… думала о кузене сейчас… Только никак допустить не могла, чтобы в эту пору кузен пришел… Знаю, у тебя служба… А ты… Но что с тобою? Отчего так бледен… И… постой, почему без шпаги? Что случилось, говори скорее, Владек…
— Ничего особенного. Я подвергнут домашнему аресту, кузина. И вот по пути домой заглянул к тебе проститься. Ваших нет дома… Это кстати. Слушай, что я тебе скажу…
Они оба стояли внизу под горкой, у скамьи: капитан Велижек и его кузина.
Девушка, словно предчувствуя беду, молча, как подкошенная, опустилась на скамью. Они сели рядом.
— Видишь ли, Анельця, я знаю, ты меня очень любишь!..
— О! — легким вздохом только и сорвалось у девушки с побледнелых губ.
— Знаю, знаю… Хоть совсем и не стою того… И ты знаешь, что я так же сильно… люблю другую…
Девушка опустила голову. Слезы быстро-быстро покатились у нее из глаз, как бывает у детей, глубоко огорченных, но не желающих громким плачем выдать свое горе.
Как бы не замечая ничего, Велижек продолжал;
— Но теперь всему конец… Так я полагаю, по крайней мере… Но прежде всего дай слово… поклянись, что никому не скажешь того, что я тебе открою.
Девушка, также молча, пересилив боль и слезы, подняла глаза на Велижека, взяла в руку крестик, висящий у нее на шее и в прежнем молчании поднесла его к своим губам.
— Хорошо. Теперь слушай… Я скоро умру… Не пугайся. Я не болен. Ничего нет, ни дуэли… ничего… Но я… сам должен скоро умереть… Не плачь только… не бледней так. Собери всю силу и выслушай меня. Ты сильная девушка, Анеля… Ты любишь меня. Но ты любишь и отчизну… любишь и чтишь нашу святую веру… Нашего Господа Иисуса и Скорбящую Матерь Его… Ну, вот… ради них я и должен скоро умереть! Ты слыхала историю Шуцкого и Гавронского. Сегодня их облаяли и ставили солдатами с ружьем в общие ряды… Завтра меня, другого может постичь ни за что ни про что такой же позор. Ты же понимаешь: мы воины, дети нашей великой родины, старой Польши… Мы не можем сносить того…
— Ну, так надо…
— Еще не время, Анельця… Мы, мужчины, хорошо рассудили об этом. Женщина, верь мне.
— Верю! — покорно и скорбно шепнула девушка.
— Верь и еще: то, что мы решили, теперь неизбежное и самое лучшее для родины, для нас, для нашей чести, для тех, кто останется в живых… Молчишь? Все равно. Ты клялась. Значит, не станешь выдавать, мешать нам. Слушай, что было нынче: я пошел на собрание нашего генеральства. Там были почти все: и Ожаровский, и граф Красинский, и другие… Ты их знаешь… Жалкие куклы… Седые прихвостни, себялюбцы, с истрепанной душой, с мертвой совестью… Я им сперва объяснил, что мы все не напрасно заставили несчастных капитанов подать в отставку. Мы ждали, что Константин одумается… извинением загладит свой поступок, как было это с Пущиным… Но ожидания не сбылись… Мне ответили, что мы слишком заносчивы. Долг службы, дисциплина… Высокое положение оскорбителя… Словом, куча старых, гнилых слов и ни звука правды. Тогда я им выложил ее. Я им сказал…