Час будущего. Повесть о Елизавете Дмитриевой
Шрифт:
— Не думаю, что нужно афишировать нашу переписку, — сказал Лео, — но вам, Элиза, следует знать, что вопреки всем препонам, а отчасти и благодаря нашим с вами усилиям в Лондоне достаточно ясно представляют себе обстановку… и делают для нас многое.
Она просмотрела письмо еще раз, прежде чем возвратить.
— Понимаю, — сказала. — Значит, надо писать туда чаще!
На это он улыбнулся:
— Вы способная ученица, никогда в вас не сомневался.
Уходить не хотелось — ни ей, ни ему. В этот дивный по-летнему вечер казалось, будто на парижском бульваре… рождественские елки! А это каштаны светлыми свечами соцветий напоминали их в полумраке — во всяком случае, Лизе.
Глядя на слабо освещенную синеватым газом громаду пышного здания напротив, Лео сказал:
— Вы знаете, я ведь был в этом дворце. Больше всего меня поразила там парадная лестница, даже ее перила. Этот нежный, полупрозрачный, как бы освещенный внутренним светом, алжирский
Теперь настала ее очередь улыбнуться:
— Ваша профессия дает себя знать… И, боюсь, не в одних таких наблюдениях. Ваша точность и четкость, и, если хотите, надежность, наконец-то я догадалась, откуда в вас это. Вы внушаете к себе доверие как ювелир, вы и ваши слова. Но что привело вас к Товариществу? К Коммуне? Я, когда услыхала, что вы ювелир, сразу вспомнила бриллиантщика с Невского проспекта, которому продала свои украшения перед отъездом… Ну и ну, думаю, что могло привести этого человека к Коммуне?! Потом-то узнала, что мастеровой-ювелир и бриллиантщик петербургский далеко не одно и то же! И все-таки!
— С не меньшим основанием можно задать этот вопрос вам, дорогая Элиза. Но не делал этого и не делаю, хоть и до меня доходило, будто вы из русских помещиц, или это неправда? Разными путями приходят к мысли о несправедливости существующего порядка. А ювелир за своим верстаком — не только в ремесленной мастерской, как в моем родном Будапеште. Знаете, сколько рабочих в здешней фирме «Кристофль» на улице Бонди? Без малого полторы тысячи! Да, я зарабатывал, прямо скажем, по-княжески здесь, в Париже. И по тридцать франков в день, и по сорок! И это за три, от силы за четыре часа, так что оставалось время и для работы в Интернационале, и для статей в немецкие рабочие газеты. А желаете знать, благодаря чему? Все благодаря спросу на бляхи при дворе его величества! Профиль великого дядюшки мне по ночам снился и орел напыщенный с этим девизом, тыщу раз гравированным мною: «Честь и родина»… Сам великий канцлер Почетного легиона не держал столько крестов, сколько я!.. Какие драгоценности проходили через эти руки! Вы спросите, можно ли не задуматься, когда берешь в руки, к примеру, алмаз, что стоит оправить камень — больше его никогда и не взять, и не увидеть ни блеска его, ни мерцания, как не видел больше добытого им оникса горняк из алжирских копей или мастер-гранитчик, строитель этого дворца!.. А владеть и любоваться этими бриллиантами белой, синей, зеленой воды, — он увлекся, его речь потеряла обычную неторопливую уравновешенность, а большие глаза заблистали сами, точно черные камни, — этими кольцами, ожерельями, колье, диадемами станут люди, приобретшие их из прихоти за прибавочную стоимость, выжатую из моих братьев по классу, — ведь я не только задумывался, я искал ответа на свои мысли и находил — в книгах. Прав Дидро: люди перестают мыслить, когда перестают читать. И глаза мои отмечали все это, а щека не забывала хозяйской отметины — пощечина горела на ней еще с будапештской поры. И когда я понял, что в этом мире рабочему человеку уготована роль ягненка из эзоповской басни, я сказал себе: нет, Лео, это не для такого, как ты!
— А что там случилось у Эзопа с ягненком? — спросила Лиза.
— Ну как же! К ручью пришли напиться волк и ягненок. Волк сказал, что ягненок мутит ему воду, хотя тот стоял по течению ниже. Напрасно ягненок пытался доказывать, что ручей не может течь вверх — ничто не могло его спасти, раз волк приготовился его съесть и только искал предлога!..
…Они вдыхали живительный воздух этого вечера, и бульвара, и разговора, этого оазиса среди вечного напряжения, в каком жили, — и когда наконец расстались с бульваром, не нашли в себе сил сразу распрощаться друг с другом. Продолжая разговор, добрели до ее дома, и, пожелав министру Коммуны доброй ночи, его спутница произнесла:
— Я бы с радостью предложила вам чаю, но, извините, время позднее, да и устала я очень.
Эта фраза вылетела как-то сама собою, не однажды говоренная ею, правда, не повторявшаяся давно. Она, как ножницами, отстригала иной раз чересчур бесхитростные надежды, ведь по приезде в Париж поначалу не часто удавалось возвращаться без провожатых, во всяком случае, пока не оказалась под защитою слуха, связывающего ее с Малоном (о чем ее тогда со смехом оповестила Андре Лео). Мужчины Коммуны оставались французами и, при всей своей обращенности к социальной идее, ни за что не желали поверить, что юная, красивая, свободная, она могла оставаться одинокой в эту упоительную весну. Что ж, Малон так Малон, пусть служит его имя в Париже точно так же, как имя Утина послужило в Женеве…
Но министр Коммуны в ответ на ее слова только замахал руками:
— Какой там чай за полночь! Приятных снов, Элиза, салют и братство!
«Если мы, чей принцип — социальное равенство, ничего не сделаем для рабочего класса, то я не вижу смысла в существовании Коммуны». Так заявил перед Коммуной Лео Франкель. От ее имени он поручил двум членам Интернационала обследовать условия труда там, где шили обмундирование для национальной гвардии. Что же выяснилось? Интендантству Коммуны оно обходилось теперь дешевле, чем раньше, поскольку поставщики, выхватывая друг у друга заказы, сбивали цены!.. При этом жертвовали в первую очередь, конечно, не собственной прибылью, а оплатой рабочих… Даже работницы кооперативных мастерских (чего стоило их создать, никто не знал лучше Елизаветы и Натали) оказались беззащитны перед волчьими законами рынка. Безработица, отсутствие того «мощного импульса», который должны были получить расстроенная за время войны с пруссаками промышленность, «прерванный труд, парализованная торговля» (как это обещала Коммуна в своем первом декрете и о чем Елизавета прочла в день приезда в Париж), — все это ухудшало положение и тех, кто еще не лишился работы. Расценки неуклонно снижались, заработки падали, рабочие громко протестовали: им труднее и труднее становилось сводить концы с концами.
О результатах обследования Франкель докладывал Коммуне в сложной обстановке — после бегства военного делегата Росселя. Но красок не смягчал: «Эксплуататоры пользуются народной нищетой, а Коммуна так слепа, что содействует подобным махинациям!..»
На сей раз Коммуна не стала медлить. Согласно принятому декрету отныне при заключении договоров следовало отдавать предпочтение кооперативным рабочим ассоциациям, которые будут сами участвовать в составлении договора; и уж, во всяком случае, минимальная зарплата должна обязательно быть заранее обусловлена. Опыт ясно показывал: объединения рабочих в пределах одной мастерской, по Прудону, недостаточно для защиты их интересов. Необходимо соединять кооперативные товарищества в союз… И Франкель, и Елизавета это сознавали, разногласий между ними, к счастью, не было, действовали сообща.
Если еще тлела искорка надежды, она погасла окончательно после отставки Росселя.
О его письме-обвинении Елизавета узнала не со слов друзей, как узнавала о многих событиях в Коммуне, — она, как любой парижанин, могла ужаснуться, прочитав собственными глазами в газетах заявление военного делегата Коммуны. Он объявлял себя «неспособным нести далее ответственность за командование там, где все рассуждают и никто не хочет повиноваться».
«…Чтобы извлечь из этого хаоса организацию, дисциплину и победу… для меня существуют лишь две линии поведения, — продолжал военный делегат, — или уничтожить препятствия на моем пути, или удалиться. Я не уничтожу этих препятствий, так как они в вас и в вашей слабости, а я не хочу покушаться на народный суверенитет. Я удаляюсь и имею честь просить вас дать мне камеру в Мазасе».
Со слов же друзей Елизавета узнала, что, несмотря на просьбу о тюремной камере, тем же вечером Россель бежал из-под стражи — в то время как Коммуна обсуждала его дело.
Да, уже не оставалось иллюзий относительно исхода борьбы. Но бежать, спасая свою шкуру?! Дезертирством из национальной гвардии женщины возмущались на каждом собрании, готовы были сами вылавливать трусов, этих крыс, что прячутся по домам, как по щелям, да еще нагло смеются над теми, кто подставляет головы под пули. Дезертирство военного делегата нельзя было не осудить. Но точно так же нельзя было не понять причин ужасного поступка. Сколько раз Елизавета сама пыталась «извлечь из этого хаоса организацию»… в сущности, чуть ли не все, что она делала, было направлено к этой цели. Смерть на баррикадах не страшила ее, об этом еще в Лондон писала. Но близость развязки диктовала другое. Следовало торопиться! Во что бы то ни стало довести начатое если не до конца — это уже, судя по всему, не удастся, — то по крайней мере до какого-то ощутимого результата, закрепить то немногое, что достигнуто, чтобы опыт, социальный опыт этих лихорадочных, вдохновенных, кровавых недель пускай уже не для Коммуны, так хотя бы для будущего не пропал даром, надо было торопиться, лихорадочно торопиться — лишь бы успеть!..
Еще до того, как Коммуна утвердила декрет о минимальной зарплате, Союз женщин собрал в мэрию Десятого округа, где заседал его ЦК, наиболее умелых работниц — обсудили, что предпринять, чтобы «активизировать и перестроить труд женщин Парижа». А действовавшая при делегате Коммуны Франкеле Комиссия по обследованию и организации труда — как раз в день бегства Росселя — поместила в «Официальной газете» объявление об общем собрании представителей ото всех рабочих корпораций. «Особенно призываем мы гражданок, чья преданность социальной революции является таким ценным подспорьем… — говорилось в извещении. — Пусть труженицы различных профессий — бельевщицы, прачки, шляпницы, цветочницы, модистки и другие — объединяются в синдикаты и направляют своих представителей в Комиссию…»