Час тишины
Шрифт:
Лаборецкий однажды рассказывал ему, как он с каким-то Джимом заблудился в лесу и как шесть дней и пять ночей пробродили они около озера, прежде чем наткнулись на людей. А потом, уже разыскав дорогу, поняли, что нашли они еще и кое-что другое — собственную дружбу.
Он думал теперь о Лаборецком, о том, как закончил тот свою жизнь, совсем одиноким, и ему пришло в голову, что это и есть самое большое несчастье — попасть в капкан и быть совершенно одиноким. Тогда уже нет спасения, и человек погибнет, как погибают животные.
Девушка все еще рыдала, но ее всхлипывания
Он лег рядом с ней и смотрел на черные кроны деревьев: как страшно быть в капкане и знать, что может прийти только охотник с ружьем. Зачем это люди позволяют себе уподобляться зверям, быть, как лисы или как волки, которых все время кто-нибудь да преследует. «Когда я буду взрослым, я сделаю все совершенно по-иному, совершенно по-иному!» Теперь он понимал, почему Лаборецкий ругал солдат, взявших в руки оружие и стрелявших, вовсе не желая того. Но Лаборецкий был один. Он поднялся посреди базара и проповедовал, а люди безмолвно слушали его, но потом, когда за ним пришли те двое, люди только загудели и пошли дальше своей дорогой.
Он смотрел на девушку, которая заснула, видел, что ее лицо и в темноте светится бледностью; кровь больше не сочилась, он радовался, что находится рядом с ней, и представлял свою дальнейшую жизнь с кем-нибудь таким, как Лаборецкий, с кем-нибудь таким, кто смог бы ему помочь выбраться из капкана.
Им овладело лихорадочное желание вырваться, совершить что-то такое, чтобы можно было еще жить.
Он наклонился над Янкой.
— Ты спишь?
А когда она чуть шелохнулась, зашептал быстро:
— Мы должны идти! Мы не можем просто ждать!
3
Люди возвращались к облаку дыма, стоявшему над деревней. Осталось только три повозки — на одну сложили вещи, на другой лежал убитый Байка, на третьей умирала жена Баняса. Взрывом у нее оторвало ногу, и, хотя рану перевязали всем, что только можно было найти — полотенцем и полосатой наволочкой, — кровь не останавливалась, постепенно уходя из ее тела, просачиваясь сквозь щели и окрапляя влажную увядшую осеннюю траву.
— Посмотрите, какой содом, а бутылочки мои остались целехоньки, — и Баняс вертел в руках бутылки, на которых поблескивали цветные этикетки.
Среди свекольного поля увяз танк с пятиконечной звездой; четверо желто-зеленых солдат торопливо ремонтировали что-то в его утробе. Йожка Баняс воскликнул с восхищением: «Русские!»
Потом из-за дыма выступили первые дома — самый крайний из них был дом Молнара.
— Смотри, ваш дом стоит, — показала Юрцова. Она все еще молилась, все еще надеялась.
— Павел! — раздался голос. Из дыма выступила высокая худая фигура старого Молнара, он видел, как двое обнимаются. — Мы свободны! — крикнул старик.
Юрцова даже не кивнула ему, она смотрела вперед, на тот перекресток, за которым лежало все и к чему они сейчас медленно приближались.
И наконец она все увидела.
Там, где стоял ее домик, чернело пожарище с печально торчавшими стенами.
Въехали во двор, у колодца валялся обгоревший журавель, на конце которого все еще висело закопченное железное ведро.
Юрцова слезла с телеги и перегнулась через сруб, будто хотела удостовериться, не сгорела ли также и вода. Но вода, сейчас уже ненужная, оставалась на своем месте — пыльная, с плавающими обломками, покрытая пеплом.
— Куда пойдем? — спросила Янка.
Юрцова приподнялась, прошла сквозь обгоревшие двери и неподвижно уставилась на стены, прокопченные дымом; она различала отдельные вещи: шкаф, жестяной умывальник, разбившийся кувшин.
Старая Байкова, мать убитого, сказала за ее спиной:
— Переедешь пока к нам, все равно изба теперь пустая.
Там, в шкафу, оставались старые сапоги Матея, он не взял их с собой, слишком уж они были рваные; она их хранила целых шестнадцать лет — это было все, что после него осталось.
Она прикоснулась к черной спекшейся массе в углу и действительно вытащила оттуда кусок обгоревшей кожи с железной подковкой. Потом зарылась всеми пальцами в теплый, легонький пепел.
— Матей! — закричала она. — Матей! — и перешла на шепот.
Страшная боль отчаяния наполнила ее грудь и перехватила горло. А когда боль чуть ослабла, из легких вырвался весь воздух в одном-единственном протяжном волчьем вое. Она положила голову на сырую землю и не хотела больше ничего видеть, ничего слышать, ничего чувствовать, не хотела даже жить.
Потом встала и быстрыми шагами пошла к дому Байковой, которая дожидалась ее на пороге.
4
Янка лежала в чужой комнате. Кровати для нее не было; только тюфяк в углу; посреди комнаты в куче валялись остатки их вещей— сундук, узлы с бельем и материны грязные галоши. Мать сидела в соседней комнате и пила, время от времени извергая какие-то невнятные проклятия и обвинения. Старая Байкова в голос оплакивала мертвого сына: «И умер-то ты в грехе, где ж нам теперь свидеться?»
Незнакомый солдат играл под окном на трубе протяжную грустную мелодию, играл хорошо, хотя мелодия для трубы явно не подходила, — видно, солдат играл ее раньше на каком-нибудь другом инструменте, но теперь у него под руками не было ничего, кроме этой трубы.
Янка не могла уснуть. Она все время вспоминала о последних днях, о взрыве, сбросившем ее с телеги, о бегстве в неизвестное, о том, как к утру, промерзшие и промокшие, возвращались они лесом. Павел поддерживал ее, а потом почти нес, стремясь поднять ее настроение, и все рассказывал, как однажды люди смастерят еще одну луну, чтобы ночью было больше света. Она пыталась его слушать, но ее томила жажда, и думать она могла только о воде, пока не подошли они к какому-то болоту. Она припала к зеленоватой затхлой влаге и пила, пила, как пьют кошки или грудные дети. Она сосала воду, до сих пор испытывая бесконечное холодящее наслаждение утоления жажды. В ту минуту она впервые осознала, как страшно не жить, не иметь возможности охладить запекшиеся губы, никогда не чувствовать никакого наслаждения. Она посмотрела на него и сказала вслух: «Теперь я буду жить!» Но он, видно, не понял, что она хотела этим сказать.