Час тишины
Шрифт:
— Так-то вот, — ворчал он про себя, — из-за животных плакали, а из-за человека нет.
Лаборецкий вставал, уходил в горницу, где в полутьме благоухали дикие травы — сальный корень, дрок и мыльнянка — и где тихо подремывали пять кошек.
Он никогда не зажигал света, даже в зимние вечера, но спал мало — только лежал на своем деревянном ложе, прикрывшись тулупом, и думал о людях, о том, что получилось бы, если бы все сразу отказались взять в руки оружие и стрелять друг в друга; или представлял себя в облике апостола, возвещающего людям о любви и братстве, видел, как он идет в своем странническом облачении от города к городу и всюду изгоняет из храмов лживых священников, еще сегодня благословляющих оружие. С людьми он
Другие не понимали его философии. Для них война была катастрофой, приходящей, как гроза, и они стояли против нее беспомощные, каждую смерть принимали мучительно, с рыданиями и с упреками небесам. Они проклинали свою беззащитность — вечную беззащитность, с которой из поколения в поколение люди шли на бессмысленную войну.
Он презирал их; лучше уж разговаривать с самим собой или с малым Молнаром, прислушивающимся к его мыслям, как к откровению.
— Ты опять принес рыбу?
Он спал эти ночи очень плохо — длительная сырость медленно пропитывала его старческое тело и наполняла его болью.
— Опусти-ка их в воду! — приказывал старик. — Я пойду на рынок только на той неделе.
Он не обрадовался рыбе, но был доволен, что пришел Павел. Бессонница подняла в нем много мыслей, и вот он наконец-то может их кому-то высказать.
— Ты плохо выглядишь, мальчик, поди-ка возьми себе меду.
Павел протянул руку к полке: глиняный горшок, доверху наполненный медом, всегда стоял на одном и том же месте. Старец отрезал от буханки ломоть черного хлеба и сказал:
— Все мы стали слугами вещей. Люди думают: служить вещам, ну что, мол, в этом плохого? Ан нет: нельзя иметь вещи и оставаться детьми божьими. Вещи отнимают свободу. И так в один прекрасный день позовут тебя и сунут в руки ружье: иди стреляй в своих братьев! Ты удивишься: что они мне сделали? Как же? Они хотят отнять твои вещи!
Старец раскашлялся. Ему было не важно, понимает его мальчик или нет; он удовлетворялся его внимательным взглядом и мог говорить, обращаясь неизвестно к кому.
Мальчик тем временем жевал сладкий хлеб и думал о странных вещах: о брате, который где-то далеко умер, о том, как тот прощался и обещал ему гармонику, — теперь он лежит где-нибудь и под головой у него камень, один и тот же камень с острыми краями.
Глаза мальчика широко раскрылись при этом представлении, и в горле стало сухо и горячо.
— Запомни! — продолжал Лаборецкий. — Все, что ты делаешь, должно служить богу и человеку, которого он сотворил по образу своему и подобию, а не вещам! Человеку же нужны только жизнь, воздух и свобода. Как серне, как лисице или дикому гусю…
Потом он рассказывал — в который уж раз! — об охоте на замерзшем озере Абитиби, об убийстве в лагере лесорубов и о рынке в Моранде, куда на низких гнедых лошадках съезжались индейцы, о небоскребе в Торонто, где человек мог купить все что угодно, что только способен выдумать человеческий мозг, об этом великом храме вещей, где люди горстями продавали свою свободу и готовились к служению вещам.
А мальчик слушал, смотрел на ржавый огонь и зеленые глаза возле печки; он все медленнее жевал, живее представлял себе большие озера — много-много воды, гораздо больше, чем доводилось ему видеть, — потом представлял и моря — высокие волны и крупные рыбы, гораздо крупнее тех, что ведомы были ему, — рыбы со странными головами, рыбы белые, как цветок левкоя, рыбы с фиолетовой головой и желтыми зубами, как кукурузные зерна. И дельфинов. В море могло быть все. Он пытался только все это себе представить, а потом представить также и себя — как плывет он на высокой волне, несущей его все дальше, к острову, где танцуют на песке длинношеие птицы и растут сахарные пальмы.
К обеду Лаборецкий вынул из воды рыбу, отрезал ей голову и длинным ножом вскрыл тело, которое все еще дергалось.
— И эта бедная рыба хочет жить, — бормотал он, — а мы убиваем ее только потому, что испытываем голод.
Он посыпал рыбу солью и тмином и стал жарить на почерневшей сковороде; воздух наполнился рыбьим ароматом.
Лаборецкий вспомнил о матери мальчика — сейчас она, видно, умирает. Он думал о ее боли, навсегда засыпающей вместе с человеком, измученным до потери сознания.
— Иди домой, мальчик, мать твоя уходит и захочет с тобой проститься.
Мальчик ничего не понял. Лаборецкий поставил на стол сковородку, и они вместе съели рыбу с солью и тмином.
— В следующий вторник отправлюсь с вашей рыбой. Можешь пойти со мной.
Когда мальчик ушел, старец утомленно опустился на стул и снова вспомнил о Молнаровой, которая умирала. Чужая смерть или болезнь больше не трогали его, но он стремился понять, откуда и почему приходит столько страданий. И сразу же, как и всегда, он ответил самому себе, что все страдания проистекают из ненависти, оттого, что человек поднял оружие против человека, и что вполне достаточно было бы убедить людей бросить винтовки и стать друг другу братьями. Но кто сможет убедить их в этом, когда и священники подкуплены дьяволом, переодетым в. военную форму! Когда весь мир разрешил себя подкупить солдатам!
4
Грязь брызгала из-под сапог — это священник с министрантами, а за ними четверо мужчин с гробом бедной Молнаровой, направлялись к кладбищу. За ними шли Молнар с сыном, а затем и вся деревня в черных платках, в черных платьях и грязных ботинках.
Павел Молнар впервые в жизни видел смерть так близко. Смерть брата казалось ему только глубоким сном с камнем под головой, а теперь он воочию увидел и понял всю эту неподвижность глаз и губ, это полное невнимание к плачу, шепоту и мольбам.
Он спотыкался, пытаясь поспеть за широко шагавшими взрослыми, и все хотел найти какую-нибудь надежду. Ему казалось, что идет он в пустом пространстве: закричи он вдруг — голос его потеряется в пустоте, завопи он даже, что хочет жить, никто ему не ответит.
Он смотрел на отца, который умел всегда — даже в самые горькие минуты — хоть как-нибудь обнадежить и даже улыбнуться, но отец не замечал его. Молнар думал о своей жене, о давно забытых ночах и чувствовал жалость — как быстро они все прошли, как мало дал он жене радости. Она рано постарела, возможно от болезни, возможно от работы или тоски, особенно после того, как умерла дочь. Он не думал об этом никогда, пока она была жива. Все женщины здесь рано старели, и мужчины искали им замену. Так же и он: бывая в городе, заходил порой к цыганке, которая мыла посуду в гостинице, — она даже и не отличалась красотой. Вместе выпивали, а потом развлекались; она жила в отвратительной хижине, на краю колонии, — там всегда пахло остатками еды, тряпьем и протухшим жиром. Грех этот он никогда не считал великим, хотя и исповедовался в нем. Но сейчас им овладело сожаление — зачем он обманывал жену. Теперь ее несли перед ним, и не было никакой возможности сказать ей: «Прости меня, грешного». И еще он думал о том, что она всю жизнь стряпала ему, несмотря на дикую нищету, стирала ему белье, ходила за козой — все это теперь он должен будет делать сам, бог знает, кто ему в этом поможет. Он положил руку на плечо мальчика и, когда тот глянул на него, попробовал было ему улыбнуться, но мальчик расплакался.