Час тишины
Шрифт:
Процессия уже остановилась на месте. Здесь не было ни одной ограды, только кресты наклонились рядами, и среди них торчала столетняя ель — одна-единственная во всей округе. Осиротевшая, как и те, кто здесь покоился.
Могильщик не мог как следует выкопать могилу. В яме стояла вода.
Стали опускать гроб, и, хотя делали это осторожно, вода брызнула прямо в лицо Молнару.
Женщины усердно причитали и плакали, бросали землю горсть за горстью в открытую яму, а вода разлеталась грязными брызгами.
Павел смотрел на деревянную крышку гроба, она раскачивалась над грязной коричневой поверхностью. Теперь он уже хорошо знал, что такое смерть, что выпало на долю его брата, что в конце
Павел открыл глаза. Могила была уже засыпана землей, и женщины потихоньку утихали; отец стоял на коленях перед могилой и плакал.
В эту минуту Павел увидел вдали человека в бараньем тулупе, он приближался. Седые волосы его светились, как предутренний туман над лугом.
Ему показалось, что до него донесся запах костра и жареной рыбы, и он услышал глубокий голос, тихо говорящий ему о жизни. Мальчик обрадовался, что старец, так много видевший на своем веку и все понимающий в жизни, пришел сюда. Внезапное облегчение вдруг разлилось по всему его телу, будто море; из-под голубой поверхности внезапно вынырнула радужная рыба, она поплыла к близкому острову, на котором танцевали длинношеие птицы, а сахарные пальмы склоняли свои отягощенные плодами ветви.
«Во вторник пойдем на рынок», — вспомнил он и стал дожидаться, когда Лаборецкий подойдет к нему и положит на плечо свою высохшую изуродованную старческую руку.
5
Город походил на большую деревню; возле домов располагались хлевы с соломенной крышей, во дворах стояли телеги; дорога была вся в грязи. Только на площади было несколько двухэтажных домов. Перед костелом два раза в неделю собирался рынок.
Они приехали на рынок и остановились на своем месте— прямо у самой стены костела. Мальчик помог старцу снять с тележки бочонок с рыбой. Тележку перевернули, и теперь ее можно было использовать как низенький столик, на который Лаборецкий положил деревянную колотушку и длинный нож. К ручке он прикрепил весы. Приготовив все это, он выпрямился и так и остался неподвижно стоять, углубившись в воспоминания. Никогда не зазывал он покупателей, никогда не торговался с ними, как другие, только терпеливо дожидался, когда покажутся дамочки на бессмысленных каблучках и будут брезгливо пугаться движения снулых рыб; а потом придут его постоянные покупатели за медовухой.
Мимо бочонка текли люди, женщины останавливались и втягивали в ноздри запах рыбы; шатаясь, прошла группа подвыпивших солдат. Один из них задержался:
— Нет ли чего остренького, дядюшка?
— Сбрось сначала форму!
Солдаты расхохотались, а тот, что спрашивал, показал пальцем на лоб — мол, того.
Лаборецкий повернулся к Павлу.
— Видал? Их стоило утопить, едва они на свет появились.
Он клял солдат, приносивших людям только одни страдания.
Возможно, они этого даже и не хотят, рассуждал он, но что им остается делать? Так все и должно кончаться, раз человек разрешил украсть у себя всю свободу. Обманули его — вовлекли в нечестную игру. Сначала берут самую малость: немного денег в виде налога, а если нет денег, так одну козу. Человек думает: «Хорошо, что взяли одну козу. У меня остались поле, изба и корова». Потом возьмут поле и избу, а потом и свободу — напялят на него солдатскую форму. Но и тут человек еще утешает себя: «К чему мне свобода, раз дают есть и пить?» А потом начнут войну, и тут еще человек надеется: может, удастся где-нибудь сзади пристроиться, лишь бы в живых остаться. Но его посылают в окопы, и он стреляет, как одержимый, и теперь уж просит бога только за жизнь жены и детей. А тот, что стреляет в него, тоже просит о том же, а потом они друг друга застрелят, потом придут новые солдаты и те начнут убивать чужих жен вместе с детьми. Ему казалось, что он все это понял, и жалел только о том, что понял только он один, а другие вокруг него ходят во тьме.
Все это время он стоял неподвижно, старческие глаза свои устремив в пустоту, и только двигал губами. Мальчик между тем продал несколько рыбин и дожидался, когда старик отпустит его. Наконец Лаборецкий очнулся.
— Ступай в трактир, — предложил он, — иди спой немножко людям и купи себе чего-нибудь, — и дал мальчику денег.
Трактир находился тут же, на углу площади, с утра в нем было полно народу: возницы, солдаты и женщины, которые уже распродали свой товар и теперь фундаментально сидели в своих многочисленных юбках и подкреплялись на обратный путь.
Павел остановился в дверях, наблюдая за усталой прислугой, разносившей тарелки с супом из требухи и захватанные стаканы с пивом. Солдаты похлопывали прислугу по спине и прикрикивали на нее. Она даже не улыбалась, вообще никак не отвечала на все это, скорее всего, просто ничего не замечала. Наконец он увидел у стола под окном одноногого паренька, с которым он уже встречался на одном из последних базаров; одноногий тогда рассказывал о России, о фронте, о сожженных деревнях и даже говорил, что знавал его брата, а потом они вместе пели.
Павел подошел к его столу, и одноногий узнал его.
— Садись, Лапша. — Он рассмеялся только что выдуманному прозвищу. За столом рядом с пареньком сидел еще один солдат, бледный, в очках на красных слезящихся глазах, но тот не обратил на мальчика ни малейшего внимания.
— Посмотри-ка, что я принес тебе, Лапша, — воскликнул одноногий и вытащил из-под стола маленькую гармошку. — Помнишь, ты говорил мне, что брат обещал тебе гармонику, или, может, забыл? Все равно я не умею на ней играть.
Гармонь была старая, меха в нескольких местах залеплены грязным пластырем, на боку выцарапано имя какими-то чужими буквами. Бог знает, откуда она сюда попала. Одноногий повернулся к солдату в очках:
— Его брат уж навсегда там остался, храпит. Тебя это еще ждет. — Одноногий ухмыльнулся, но солдат и бровью не повел. — Да, храпеть — это прекрасное дело, — сказал одноногий. — Только не в вечности. Я всегда любил всхрапнуть, но отец сердился на меня и поливал холодной водой.
Он выпил пива, а солдат все смотрел в пустоту болезненными, слезящимися глазами. Павел взял гармонь, наклонился вперед и тихонько попробовал наиграть.
— Играй, играй, — подбивал одноногий, — ту, знаешь, о матери и разбойниках, люблю я эту песню. — А потом опять принялся рассказывать: — Да, там человек не выспится. Сколько недель мы шли — помнишь? — а едва приляжешь— подъем! Черт знает что такое! И так без конца. А уж мокредь — мы так и не высыхали!
Солдат незаметно кивнул и громко сглотнул слюну.
— А как добрались до места, — продолжал одноногий, — тут уж было еще хлеще. И вовсе боялся глаза сомкнуть. Все думал, уснешь — тут-то тебе и конец, ни о чем и не узнаешь, не успеешь и бога вспомнить, чтоб простил твои прегрешения.