Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
Сегодня Фон Ухри сказал мне:
— Я остался без места. Вы не могли бы взять меня к себе в качестве слуги?
— Разве директор Дюменегульд отказался от ваших услуг? — спросил я, чтобы не пришлось отвечать на его вопрос сразу.
— Да, — подтвердил Фон Ухри. — Бесповоротно.
Я молчал. Я бы в любом случае оставил Фон Ухри у себя на две или три недели, это как бы подразумевалось между нами. Но его новый план показался мне слишком грандиозным, чтобы я мог безотлагательно продумать его до конца. Я ведь почти не знаю Фон Ухри. Наши с ним отношения находятся в самой начальной стадии. Изучить этого человека, хотя бы поверхностно, мне пока не удалось, потому что он прекрасно владеет искусством умолчаний и уклонений. — Я думал еще и о том, что бюджет у меня весьма скромный; что первые дни с их роскошествами, возможно, внушили Аяксу фон Ухри ложное представление о моем образе жизни.
В конце концов я сказал:
— Я никогда не имел слуги. Правда, много лет назад в нашем хозяйстве были работники: потому что мой друг Тутайн занимался торговлей лошадьми… — Я на секунду запнулся. — Моя же профессия не особо доходная. Слава не может прокормить, она лишь отягощает жизнь; кроме того, она всегда бывает меньше, чем кажется. Я живу преимущественно на проценты со своего не очень большого состояния. Я должен обдумать вашу просьбу. Я не могу вам сразу ответить.
Я произнес еще несколько фраз столь же общего характера. Он молчал. Я уже начал беспокоиться, что он истолковал мои слова неправильно. Мы покончили с десертом. Фон Ухри закурил сигарету.
После того как я заказал ликер к кофе, он наконец заговорил:
— На протяжении нескольких недель мы, наверное, могли бы находить общий язык…
Услышав эти слова, я почувствовал большое облегчение. Я выпил за его здоровье.
— О планах на ближайшие месяцы мы поговорим завтра или
Фон Ухри воспринял такой ответ со спокойствием или… как если бы ответа вовсе не было. И попросил меня заказать ему вторую рюмку ликеру.
Чуть позже он сказал:
— Ливрею вашего слуги я, между прочим, уже ношу: матросскую блузу…
И посмотрел на меня — произнося эти слова — услужливо-весело, из-за чего недовольство во мне не развернулось. Мне показалось, что он совершенно прямодушен, а подозрение, от которого вздрогнуло мое сердце, — грех.
— Я бы хотел еще раз сходить на танцы, — сказал он неожиданно. — Сегодня суббота; там будет особенно весело и много самых разных людей{134}.
У меня не было настроения идти в «Театр». Я попросил Фон Ухри, чтобы он на сей раз развлекался один. Я предложил отвезти его на коляске в город. Он, не пытаясь переубедить меня, ответил, что доберется туда пешком, по дороге вдоль берега. Пройти мимо своей цели он никак не сможет. И какие-то крохи здешней речи он понимает. — Действительно, он уже умеет объясниться с людьми. Вчера свел знакомство с несколькими рыбаками, живущими в деревне у бухты. И даже получил приглашение: выйти с ними на их куттере{135} в море. С двумя живописцами, которые на пляже восхищенно рассматривали его и того семнадцатилетнего красавца, он отправился в их мастерскую, где они стали показывать ему свои картины.
Он охотно общается — смешивается — с людьми. И приспосабливается к ним, сам мгновенно преображаясь. Во всяком случае, я вижу это так. Мне вспоминается Тутайн, который тоже легко, без каких-либо усилий с его стороны, становился центром любой человеческой группы. Но есть разница: люди тянулись к Тутайну, искали его общества, потому что он им нравился; он не терял себя среди них. Фон Ухри, напротив, сам ищет других; после общения с ними ему приходится возвращаться на поверхность собственного «я»: как ныряльщику, который долгое время пробыл под водой{136}. — Я, конечно, пока что очень мало чего о нем знаю. И слишком плохо наблюдаю за ним, чтобы составить хоть сколько-то обоснованное суждение. Мои знания о людях вообще весьма скудные. — Это сходство с Тутайном, скорее представляющее собой не-сходство — я его ощущаю, но не могу наглядно описать, — меня тревожит. Я понимаю, хоть для этого нет никакого внятного объяснения: само присутствие Фон Ухри стирает в моем сознании столь близкие мне черты умершего. Непохожее выдает себя за похожее, и мне не хватает внутренней твердости, чтобы четко отделить одно от другого{137}. Я поддаюсь обману. И еще я знаю, что разучился составлять себе определенное суждение о людях, которые мне встречаются. Они — в моем представлении — как бы лишены свойств (и даже ярко выраженных телесных признаков), но зато устроены так, что легко позволяют «навесить» на себя любой ярлык, какой я только пожелаю. В конечном счете все они — как если бы были скроены по одной, выбранной мною, мерке — похожи друг на друга в плане душевного устройства. (Я знаю, что в действительности это не так.) Разум подсказывает, что неотчетливость моих впечатлений может навлечь на меня большую беду; что я беззащитен перед инстинктами других людей, потому что я этих людей не знаю — мне не хватает жизненного опыта, чтобы их оценить. Последние десять лет я пребываю в безумии, побуждающем меня полагать, что я ни в ком не нуждаюсь.
Мой отказ пойти вместе с Фон Ухри в танцевальный зал принес мне большой выигрыш. Теперь я смогу несколько часов побыть в одиночестве, один в доме. Я смогу, не привлекая внимания, осуществить план: переместить гроб Тутайна в свою комнату. А главное, я смогу упорядочить свои мысли. — Я чувствую усталость, вызванную непрерывным совместным пребыванием с другим человеком. Напряжение от того, что мы с ним друг друга не знаем, не доверяем друг другу и не смеем друг друга расспрашивать, — это навязанное мне равнодушие становится в какие-то моменты невыносимым. Я начинаю презирать себя, чувствую себя униженным. — Я дохожу до той границы, где испытываю искушение предать себя, раскрывшись: Вот, дескать, каков я. Так я жил. Со мной произошло то-то и то-то. — Я, конечно, до сих пор сдерживался. Я намерен поступать так и впредь. Тем более что он подает мне пример. Я буду учиться у него. Он пользуется фигурой умолчания как виртуоз. Если его способность лгать столь же велика, я пропал…
Мне уже не хотелось сидеть на веранде отеля, я запряг кобылу… и отправился восвояси. Но прежде сунул Фон Ухри несколько купюр, потому что не знал, обеспечен ли он деньгами. Он, не вынимая изо рта сигарету, поблагодарил меня едва заметным кивком.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
В почтовом ящике у дороги я нашел письмо от своего издателя. — Я пытался, пока не дошел до этих строк, спокойно, без лишней спешки описать события последних дней — как важные, так и неважные. Но в это мгновение вынужден признаться, что возбуждение опять овладело мною. Я вскочил со стула, много раз измерил шагами комнату. Во мне всплывают неотчетливые картины, относящиеся к другой части света. Как на обрывках порванных фотографий, я вижу части здания, группы празднично одетых людей, треть или половину стоящего на сцене оркестра, фары автомобилей на ночных асфальтовых улицах, обнаженные женские шеи с жемчужными колье, светильник на ограждении ложи, руку, протягивающую букет фиалок. Я слышу голоса инструментов; слышу оркестрантов-духовиков, которые в последний раз репетируют хорошо известную мне короткую мелодию. Я сейчас разложил перед собой письмо. Я опять сижу за столом. Пишу. Мой дух собирает воедино клочки воображаемых фотографий. Я вижу концертный комплекс: дворец в стиле Ренессанса. Откуда-то с большой высоты смотрю я на заполненный людьми просторный зал. Певцы хора, одетые в белое и черное, выходят на подиум, сужая пространство для инструменталистов. Все правда: и это письмо тоже меня настигло. Я испытываю счастье, вкус которого прежде мне был неведом. Это счастье, кажется, никак не соотносится с характером моей работы, не проистекает из моей музыки. Оно — гигантский цветок славы, с опьяняющим ароматом; и я даже смутно не могу себе представить, что со мной будет, когда лепестки этого цветка осыпятся. Я переведу письмо и запишу перевод здесь. Тогда всё станет понятнее для меня. «Дорогой, глубокоуважаемый Маэстро! Никогда радость от того, что я сообщаю одному из своих авторов хорошую новость, не была у меня большей, чем в этот раз. Я Вас поздравляю. И одновременно прошу прощения за то, что слишком мало в Вас верил. Ваша великая симфония ступила на путь бессмертия. Час назад я получил от своего представителя в Нью-Йорке телеграмму следующего содержания: — Филадельфийский симфонический оркестр приобрел права первое исполнение симфонии неотвратимое точка репетиции начались точка публичное исполнение согласно контракту самое позднее 1 точка 2 точка следующего года точка завтра выезжаю филадельфию целью договориться гастролях нью-йорке балтиморе точка пришлите другие оркестровые сочинения этого автора точка подробности письмом — Наверное, никакое другое сообщение не вдохновило бы Вас так, как это. Обстоятельства складываются как нельзя более удачно! Великолепный оркестр, знаменитый дирижер{138}, потрясающий хор будут заниматься Вашим произведением. Поскольку они решились исполнить Вашу симфонию, в успехе можно не сомневаться. Я, со своей стороны, не мог заранее предвидеть, что какое-то симфоническое сообщество одобрит значительные расходы, связанные с ее исполнением. Доверие к Вашему творчеству должно быть очень велико. Я восхищен. Я просто вне себя. Это, собственно, уже успех! Пришлите мне рукопись Вашей второй, не столь пространной симфонии — незамедлительно, если можно. Я обещаю, что партитура будет напечатана еще до Йоля. Тысячу крон я Вам отправлю прямо сейчас. Как только придет письмо от моего американского агента, я, надеюсь, смогу перевести Вам такую же сумму. Если же Вы сейчас хотели бы получить аванс и за вторую симфонию, то, прошу Вас, не стесняясь сообщите об этом». —
Радость довела меня до полного изнеможения; во всяком случае, я думаю, что именно радость так неумеренно меня возбудила. Моя сила воображения слишком слаба, чтобы в совершенстве изобразить эту новую реальность. Было бы легче, если бы я мог разделить это несказанное возбуждение с кем-то другим. Но мне этого не дано. Аякса фон Ухри я не могу считать другом. Он пожелал стать моим слугой{139}. — Странно, еще несколько часов назад главное мое возражение против его плана состояло в том, что у меня на это нет денег. Теперь, неожиданно, деньги нашлись; и, если я не хочу искать других отговорок, я должен сообщить Аяксу фон Ухри, что готов принять его на службу. — Письмо, выходит, пришло не только ради меня, но и чтобы решить его судьбу. Прошлое моей работы имеет такое будущее. Я узнал это сейчас. Симфония, как всякая жизнь во плоти, исполнена печали. Но ее выход на простор публичности готовит мне высочайшую радость, настоящее счастье. Почему родители радуются своим детям, хотя знают, что жизнь будет жестока и по отношению к новому поколению?.. Слова, достаточно жесткие, чтобы сердца слушателей стеснились, будут, вместе с темной жалобой звуков, выпеваться в партер, где ряды кресел заполнены весьма состоятельными людьми — которые не хотят допустить, чтобы их что-то растрогало; которые в знак своей неуязвимости надели сорочки с накрахмаленной грудью и дорогие наряды. И украшающие этих людей ограненные драгоценные камни сверкают ярче, чем слезы… Итак, слушатели собираются, чтобы открыть свой слух для прежде-не-слыханного. Они это примут или отвергнут. Но главное, что они захотели при этом присутствовать. Это как спуск корабля со стапелей. Публика доверяет руководству концертного зала и дирижеру, которые сделали свой выбор по веским соображениям. Их мнение уже подтверждено публикациями в газетах. Правда, предстоит ли публике вступить в гранитные храмовые залы, еще неизвестно; безусловное воодушевление от нее пока что не требуется. Ведь исполняться будет не одна из симфоний Гайдна, Моцарта, Бетховена, Брукнера или Нильсена, любое приватное мнение о которой удушается непреложными общераспространенными суждениями, высказанными прежде. К новой музыке слушатель пока еще вправе относиться с прохладцей и даже с сомнением. С другой стороны, на данном этапе он и не обязан придерживаться какого-то твердого мнения. Он может, не стыдясь, намекнуть, что не понял того-то или того-то. Духовые, мол, играли слишком громко, хор казался несколько неуверенным, акустика — не уравновешенной. Возможно, какое-то место в партитуре испорчено… Только отклики в прессе внесут ясность относительно собственного мнения слушателя. Несомненно, корабль, появления которого с таким нетерпением ждут, сойдет на воду. Однако все пока остаются в неведении: выведут ли из эллинга броненосный крейсер или мирное торговое судно. Каждая минута — с того мгновения, когда человек садится в автомобиль, чтобы отправиться на концерт, — нагружена необычным. Еще в гардеробе он бегло просматривает программку. И видит четко напечатанное имя композитора, узнает дату его рождения. Как можно понять, прочитав программку, симфония выросла из многих других работ — хоть пока и не известных ему, слушателю, но уже выдержавших испытание публичностью. Темпы симфонии, сопроводительные тексты к ней позволяют заключить, что это трагическое сочинение. Броненосный крейсер{140}. Можно было и раньше догадаться. Но теперь наконец это известно наверняка. Все возбужденно ждут легкого щелчка разбивающейся о нос судна бутылки шампанского. Кто-то поднимается на высокую трибуну, чтобы совершить этот символический акт. Дирижер поднимается на подиум, подает знак, чтобы оркестранты сосредоточились, поднимает дирижерскую палочку, воздевая обе руки. И вот рождается первый звук нового сочинения. Корабельный корпус начинает скользить. Сперва медленно; слышатся удары молотков, выбивающих удерживающие судно клинья. Каждый из присутствующих чувствует удары собственного сердца. Тут свершается что-то новое, неожиданное. Сигнал труб. Потом, как клокочущая вода: гармонии, цвета-звуки. Мелькнула, словно призрак, вторая тема. Стальная масса скользит. Балки слипа{141} уже дымятся. Фанфары сверкают со всех берегов и причальных стенок. Сумеет ли оно вовремя приподнять корму, это судно, чтобы уже здесь, в гавани с ее илисто-каменистым дном, не потерпеть свое первое (правда, временное) крушение? Сможет ли радостно, ничему не противясь, смешивать друг с другом земную и водную стихии? Ждет ли композитора в конечном итоге успех или только изъявления почтительного недоумения по поводу столь трудоемкой огромной партитуры? —
Однако какое это имеет отношение к одиноким дням и ночам, когда я писал симфонию? Разве слова, существующие уже тысячу лет, внезапно поблекли, утратили свойственную им силу воздействия? Разве они не устояли перед праздником первого исполнения? Дух Энкиду — разве он растворился в никогда-не-существовавшем? А снежные хлопья, на которые смотрел Ли Бо, разве они бесславно растаяли? Разве соответствующее песнопение в моей музыке получилось настолько плохо, что снежинки уже не мерцают?.. Никто не догадается о гробе Тутайна, на который постоянно падал мой взгляд. Все будет казаться совсем другим, чем было изначально. Жалующийся пророк на развалинах Иерусалима — кто из живущих ныне людей еще видит его? Слова, которые он диктовал между стонами, — сам он не мог писать, его бросили в земляную яму, выбили ему зубы, отшибли почки, — эти слова всё еще существуют: чистые и менее искаженные, чем было в то время лицо пророка{142}. Сам Иеремия тоже многое забыл. Он тоже — после краха глупой политики его народа — радовался земельному участку, который приобрел; смотрел, как растут и созревают хлеба, как пасутся и умножаются овцы и коровы. Он наблюдал естественный образ жизни батраков и служанок. Он исцелился от боли, отдохнул от страха. Почки в местах разрыва срослись, так что он сумел не умереть, пока его тащили в Египет. Глаза пророка вбирали красоту просторного мира. Иеремия увидел Нил. Он увидел гигантские храмы — более величественные, чем был когда-либо храм Соломона. И он еще раз вернулся к мирной жизни на собственном участке земли, прежде чем сошел в могилу. — Уже твой ближний не распознает исток того или иного высказывания; он не знает, откуда проистекли эти мелодии, темы и символические формы, какие представления двигали творческим духом. Какие числа и канонические скрепы здесь работают. Слушатели не могут знать, что именно кровь Тутайна привнесла в мои вены исцеление от сомнений — что я писал эти ноты как заговорщик, как преступник, как друг неведомого им друга, как отщепенец, как бунтарь против Природы и Закона — и что найти для них лучший сопроводительный текст я не мог. Они, наверное, скажут, что слова мессы — возвышеннее; что простодушное благочестие барочных строф Баха — мудрее. Каждый из них будет уверен, что мог бы предложить что-то лучшее. Я же умолчу, что меня тошнит от того, что они находят возвышенным. Потому что у меня нет их веры, зато есть мое ужасное одиночество: одиночество, которое выпадает на долю немногим… и в моем случае обусловлено сверхъестественной неприспособленностью к жизни. Они стали бы презирать меня или сочли сумасшедшим, если бы мое сердце раскрылось перед ними, ибо оно темно и исполнено своеволия. Правда, оно лишено злобы, но не свободно от скрытых проступков. Оно презирает человеческую справедливость и не испытывает доверия к смерти. Я вижу, конечно, что Мироздание хорошо сбалансировано{143} и звучит полнозвучными аккордами — что Солнце излучает гармонии, а движение звезд управляется песнопением, что процессы рождения и роста исполнены тайн, а свадьба для всякого живого существа есть некий задаток, некое обещание, что милосердный гул такого потока событий обволакивает, подобно колокольному звону, нашу Землю, — меня тоже восхищает плотный ковер из цветов, выстилающий расположенные в низинах луга, эта бросовая роскошь, это состоящая из разнородных сцепившихся элементов пестрая жизнь, эта сила воды, земли и воздуха, но боль… но ужасные страдания бедняков… но муки истязаемых животных, как мне кажется, сводят на нет все добрые намерения Провидения. Конечно, я глуп. Но умнее ли меня те, кто слепо доверяет слепым словам? Невозможно, чтобы Бог был таким, как о нем рассказывается. Он не допустил бы бессмысленности священных книг — ни многих употребленных там глупых слов, ни их еще более глупых толкований, ни соответствующих притч. Вино и хлеб претворяются в плоть и кровь. Это я могу понять. Это нечто земное. Но сверх этого я ничего не признаю. — Когда душа моя претерпевала величайшие бедствия, я черпал утешение у Жоскена, в печальных повествованиях Букстехуде, в непостижимой последовательности мышления Шейдта. Чтобы любить Баха, я должен вычеркнуть из памяти его пиетистскую богослужебную музыку… и пить из более чистых источников — написанных им концертов. — В искусстве (а оно есть единственный вид человеческого самовыражения, на который упало чуть-чуть… лишь чуть-чуть золотой пыльцы… облетевшей с Абсолюта) — в искусстве речь идет не о первоистоке замысла, не о намерении художника, а единственно и только о прилагаемой мере. Я понимаю, через свою радость, что и мое произведение изменится: более того: оно уже обрело самостоятельность, отделилось от меня; оно переросло мою печаль. Оно должно состояться как чистая музыка — или погибнуть. Я теряю его, когда другие его обретают. Кто его сочинил, должен быть забыт. — Я хочу покоиться в гробу рядом с Тутайном. Я хочу, чтобы гроб Тутайна стоял рядом с моей кроватью. Моя тревожная радость хочет вернуться к печали. — В подростковые годы я, сидя в ложе одного театра, мечтал, что когда-нибудь напишу оперу. Передо мной явственно возникли очертания увертюры. Я чувствовал, что способен на такое. — Это был только сон. В действительности все по-другому. Оперу я так и не написал. А симфония — может, я никогда не услышу, как ее исполняют. Мое теперешнее опьянение похоже на сон. Все так, как если бы этого не было{144}. Письмо — единственный свидетель тому, что мне это не приснилось.