Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
Мы опять вернулись к исходному пункту разговора, но мне все еще не хотелось его заканчивать. Я испытывал — с тех пор, как Аякс появился у меня — самоочевидное желание: оправдать и перед ним мои взгляды, чтобы не сказать больше — мою мораль. У меня возникло желание — неотчетливое, конечно — тем самым к чему-то подтолкнуть его или даже бросить ему вызов. Это получилось с моей стороны совершенно непреднамеренно: то, что я связал чудовищное исступление, безжалостные злодеяния французского маршала со своей грезой о башнях. Я только знаю, что меня соблазнил на это рисунок одного художника, иллюстрация к сказке о Синей Бороде. У меня есть твердая уверенность, что сам я никогда — ни в угоду дьяволу, ни для собственного удовольствия (для меня такое вообще немыслимо) не мог бы убить ребенка. Поэтому я смотрю на это преступление почти беспристрастно. Я только хотел — поскольку прежде выразился неудачно — найти слова, которые справедливо распределили бы ответственность и вину. Тот, кто убивает детей, не может надеяться, что его оправдают. Жиль де Рэ тоже этого не ждал. Он сам назвал себя зверем. Но разве не были б'oльшими зверьми пыточные мастера и палачи, которые, исполняя свой профессиональный долг, ежедневно терзали, растягивали на дыбе, накачивали холодной водой, варили в кипящем масле виновных и невиновных? Разве не были б'oльшими зверьми судьи, которые с педантичным удовлетворением наблюдали за ужасными муками (не допуская такого, чтобы крики жертв их растрогали… или заглушая эти крики кляпом)? Разве не были б'oльшими зверьми власть имущие — короли, герцоги, архиепископы, епископы, — которые жестоко преследовали бедных воров, фальшивомонетчиков, сутенеров, грабителей, нападающих на купцов, — хотя сами являлись еще худшими обманщиками? «Нужда принуждает человека совершать зло, а волков — покидать
Я сказал (но не всё, что думал по этому поводу):
— Тогда было другое время. Мысли людей, их чувства еще не запугивались поверхностным образованием. Бедный был так беден, что дети его погибали от голода, а его жену, когда она умирала, зарывали в землю голой — он даже не знал где. Виноградная лоза не росла, и нигде не давили виноград. Пшеница не росла, и нигде не молотили зерно. Однако все еще находились богатые люди, имевшие и вино, и хлеб в избытке. Люди с грубой откровенностью делали свои выводы относительно такого положения вещей. Каждый был готов продать собственную душу, как только представится возможность. Какая-то вера существовала, но ее больше не применяли на практике. Человек сталкивался со столькими несчастьями, что готов был оплатить свое элементарное выживание и свои удовольствия любыми ужасами. Церковь по-прежнему говорила о существовании Бога; но каждый человек видел, как растут могущество и влияние его Противника, дьявола. Ученые-схоласты, которые умели доказать или опровергнуть что угодно, понимали — несмотря на свою великую ученость, — что жизнь становится все более убогой. Они искали такую меру вещей, которая была бы полезнее в земных делах, чем Бог. Парижский парламент, после долгого изучения причин благосостояния Англии, объявил: Numisma est mensura omnium rerum{167} — В результате и во Франции взяточничество и синекуры сделались двумя столпами человеческого бытия. Бедные стали теперь по-настоящему бедными, а богатые еще больше разбогатели. Люди думали, что за деньги можно купить все — не только сытную еду, но и спасение души. — Кардинал Уинчестерский, богатейший человек Англии, когда лежал на смертном одре, никак не мог взять в толк, почему деньги не защитили его от смерти. «Как это может быть, — кричал он, — что я, скопивший такие богатства, должен умереть? Неужели тут и деньги бессильны?» — Привычка людей повторять формулы веры привела к почти полному исчезновению самостоятельного мышления; привыкание к власти денег еще более обострило этот мозговой кризис. Богатые теперь были вынуждены умножать свои доходы. Умные — изготавливать деньги, с помощью дьявола или в ретортах. Чиновники — брать взятки. Бедные — заниматься грабежами или воровством. Виселицы их не отпугивали. Наряду с этой золотой мудростью продолжали процветать всяческие бедствия. Преступление утратило ранее присущий ему черный блеск, превратилось в общераспространенную практику. Непостижимы те бедствия, к которым человек притерпелся и которым способствовал. Один хронист XV столетия рассказывает о Кладбище Невинных в Париже: чтобы освободить место для сотен тысяч мертвецов, могилы в быстрой последовательности вскрывали, одну за другой; то есть быстро раскапывали и клали свежий труп поверх более старого скелета. Тела лежали, отделенные друг от друга лишь тонким слоем земли. Верхний слой был, по словам хрониста, таким тонким, что казалось, будто только что умершего лишь едва-едва присыпали солью. Уже тогда это место захоронений возвышалось на восемь футов над прилегающими улицами. Эта земляная квадратная платформа образовалась из сгнившей плоти, внутренностей и костей. Неописуемая вонь отравляла тамошний воздух. И тем не менее зловонное логово ужаса сделалось излюбленным местом встреч для жителей Парижа. Здесь они со сладострастием прогуливались в часы досуга. Так живодерня превратилась в прибежище исступления, где ощупывали человеческую плоть — еще теплую, живую, и холодную, мертвую. Здесь танец среди могил — танец на могилах — стал реальностью. Танцевали истеричные личности: голодные, и уже умирающие, и все, чей дух из-за бедности, ужаса, боли и безнадежности дошел до границы познания. Танцевали день за днем. Год за годом. Если Бог допустил, чтобы в войнах, и даже в одной этой Столетней войне, были забиты, как скот, миллионы людей, чтобы каждое преступление, какое только можно помыслить, совершалось тысячекратно, чтобы беременным женщинам вспарывали животы, чтобы мужчин, обрабатывающих поля, распинали на дверях амбаров, чтобы маленьких детей в монастырских приютах вынуждали непрерывно кричать от голода, — значит, допустимо и танцевать на могилах, пока не выступит пена на губах. — Про Кладбище Невинных рассказывают, кроме того, что, когда военные бедствия достигли апогея, когда эпидемии чудовищно умножили средний ежедневный показатель смертей, было принято решение (о возможности расширения освященного кладбищенского участка никто даже и не думал) опустошить все могилы с послойно уложенными в них умершими. По периметру кладбища были построены аркады-оссуарии. Там сваливали выкопанные из земли скелеты или подвешивали их для просушки, если на костях еще сохранялись остатки плоти и сухожилий. Отныне умершие могли покоиться в мире лишь короткое время. По прошествии немногих дней или недель зарытый-в-землю должен был уступить место новому трупу. Эта непостижимая земля — фактически сгнившая плоть — всего за несколько дней пожирала когда-то крепкие мускулы. Уже на десятый день можно было выбросить скелет из могилы. В самый худший период могила снабжалась новой жратвой трижды в месяц. Все эти почтенные мертвецы, попадавшие в освященную землю, разлагались даже быстрее, чем убийцы и воры, чьи тела болтались на виселицах. Воскрешение во плоти, о котором порой еще говорили проповедники, воспринималось теперь разве что как легенда. (Оно стало совершенно неправдоподобным, когда старое кладбище — такое же старое, как и сам Париж, — уничтожили, гнилую плоть вывезли и на этом месте построили рынок{168}. — «У бедных мертвецов, увы, свои печали»{169}, — писал Бодлер, думая о бесследно исчезнувших могилах.) — Таково было время, когда жил Жиль де Рэ. Он видел поля сражений, видел банды убийц: подлых ландскнехтов, которые сами называли себя живодерами — и за жалованье, за право совершать грабежи (деньги есть мера всех вещей) принимали сторону любого полководца. Они тоже умирали, конечно; и их смерть, как правило, не была безболезненной: они становились жертвами других, подобных им. Но прежде чем дело доходило до такого, они извлекали выгоду из своей разнузданной безответственности.
Аякс ничего не ответил. Я мало-помалу снова целиком предался ощущению, что меня массируют. Это ощущение лучше, чем когда ты ешь или испражняешься. Руки Аякса скользили вдоль моих мышц, которые, благодаря давлению, становились для меня осознанными. Моя спина, лопатки, никогда мною не виденные, обретали в моем представлении некий целостный образ, потому что чужое прикосновение привносило понятие границы. Он осторожно погладил мой живот, скользнул глубже в пах: после того как точно оценил, где его пальцы встречают сопротивление и где, наоборот, мышцы, уступая нажиму, осмысленно укладываются во внутренний ландшафт брюшной полости. — Казалось, что он не устает; для меня же время, когда я наслаждался этим освежающим ощущением, пролетело быстро. Собственно, час массажа был для меня как сон. Этот час начался, и я куда-то провалился. Я очнулся, когда Аякс растирал, сгибал и растягивал пальцы моих ног. Сон, полный сновидений, по ходу которых твое зрение как бы отключено и вместо него развивается какой-то новый вид чувственного восприятия… Мысли, пронизывающие меня, не просто освободились от понятий: они в подлинном смысле лишены образности — поскольку в этом пространстве выколдовывается мой собственный образ. Это возрождение в качестве тела, в соответствующей такому телу полости воздушного пространства, доставляет ни с чем не сравнимое удовольствие. Похожее переживание я могу отыскать и в своей памяти: я имею в виду те послеполуденные часы, которые мы трое — Тутайн, Эгиль и я — проводили в одной из парных бань Халмберга. Но поскольку в потоке времени даже одинаковые вещи представляются разными, сходство моих тогдашних ощущений с теперешними лишь приблизительно. Прежде-бывшее слабее; нельзя, никакими средствами, вновь наделить его той полнотой признаков, какой оно обладало когда-то. — Я вспоминаю молодого банщика, который укладывал меня на топчан и потом, после подкрепляющего сна, будил. Я вспоминаю друзей и нашу раннюю молодость. Но теперь я эту молодость почти не распознаю. Она располагается до исступления. Она относится к тому времени, когда Тутайн и я еще существовали раздельно. Как бы я ни напрягал дух, вновь выстраивая друг за другом тогдашние минуты и часы, чтобы таким образом растранжирить теперешнее свое время, — они рассыпаются из-за одной закравшейся в их ряд секунды, напоминающей мне об удовольствии, которое я испытал сегодня утром. Новое ощущение — от сделанного Аяксом массажа — наполняет меня большей уверенностью: оно полнее, богаче, реальнее. Не случайный человек разминает мне мускулы, а мой слуга, Аякс, который сумел побороть мою головную боль, чье присутствие не препятствует появлению у меня музыкальных идей, которого радует моя музыка, которому я посвятил сонату, который обращается ко мне, используя доверительное «ты», — как если бы я был его другом.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Уже через три дня мне стало казаться, что я не могу обойтись без этой ежеутренней пассивной гимнастики. Боюсь, Аякс уже пользуется моим доверием, хотя я его совсем не знаю. Спроси он, чт'o спрятано в гробу, я, может быть, выдал бы ему свою тайну. — — Но я вовремя поклялся себе, что буду ему лгать. Я еще даже не попросил его рассказать о судовладельце; между нами пока не состоялся решающий разговор. Я даже опасаюсь, что он такого разговора намеренно избегает. А между тем его влияние на меня растет. Моя воля — оставаться скрытым в себе — мало-помалу ослабевает. Мне страшно, потому что всего этого я заранее не предвидел. Я ждал Кастора — человека, про которого знал хотя бы, сколько ему лет. Теперь же моим спутником стал молодой человек. Но я больше не понимаю и собственную молодость, ибо она прошла. Еще две или три недели назад я казался себе производным от моей предшествующей жизни. Я верил, что в череде дней распознаю начало своего бытия. Авантюры и заговоры, работа и накопление знаний, меняющиеся впечатления от окружающего мира, полученные благодаря чувственному восприятию, выстраивались друг за другом как звенья тяжелой цепи, которая начинается где-то вдали или в глубине, с моим рождением. Ранние волнения, восторги, даже телесные ощущения казались мне знакомыми и способными вновь пробудиться, если я о них вспомню. — Но внезапно мир знакомого мне превратился в черное пятно перед моими глазами — как если бы я ослеп. Выходки моей юности утратили для меня привлекательность. Уподобились ржавым железякам. Цепь порвалась, и большая ее часть опустилась к якорю, на дно, — стала нераспознаваемой, как процесс моего рождения, о котором я знаю только понаслышке. Сверху играет вода, как если бы ни якоря, ни цепи больше не было. — — Я не понимаю Аякса; я никогда не пойму характер его мышления, потому что я потерял часть самого себя. Я забыл что-то существенное из своего содержания. Я больше не помню, почему любил маму и не доверял отцу. Я больше не помню, почему моя юная душа пустилась на такую авантюру: выслушать признание убийцы, простить ему и согласиться иметь с ним общее дело. Я только знаю, что я это совершил. Мой дух теперь хочет внушить мне, что я мог бы тогда повести себя по-другому. Я ведь больше не ощущаю прежнего давления, которое непосредственно принуждало меня использовать мгновения именно так, как я это делал. Теперь моя юность внезапно предстает предо мной как произвольно рассказанная история: скачкообразная, полная наигранных кризисов, неестественная, со множеством ложных ощущений; как сконструированный, придуманный грех. Это ужасно: того давления, сверхмощного давления, что было в юные годы, больше нет; беспокойства надежд и темного голоса неразумной крови — их тоже больше нет{170}. Я чувствую, как во мне занимает место новый грех, грех начинающегося старения: готовность довериться кому-то, кого я не знаю, кого никогда не узнаю, кто отделен от меня годами и интенсивностью чувственного восприятия, о которой я могу только догадываться.
Льен делает себя потакателем моей слабости. Сегодня он снова заглянул к нам, чтобы выпить у нас чаю, — чтобы посмотреть, как у нас дела, сказал он. Едва переступив порог, он спросил Аякса, готова ли соната. Аякс, лучась радостью, ему это подтвердил.
Аякс даже преувеличил свой вклад в удачное завершение работы, добавив:
— Я обеспечивал спокойствие и порядок в доме (как будто, пока его не было здесь, то и другое отсутствовало), не забывая и о телесном благополучии Густава. Я напоминал ему о работе и упорядочил предназначенные для нее часы — как до полудня, так и после.
Льен был очень доволен услышанным.
— Значит, соната готова, — сказал он. — Я так и думал. Это в самом деле великолепно — что у нашего друга столь деятельный дух.
Он наверняка уже заметил, что Аякс обращается ко мне по имени и что вообще его речь стала на много ступеней доверительнее, чем при последней встрече. Потому и сказал: «наш друг». — — Мне в голову пришла дурацкая мысль, что эти двое говорят обо мне как о каком-то коммерческом предприятии, доли в котором принадлежат им. Льен потребовал, чтобы я сыграл сонату: Аякс присоединился к требованию. Я попытался уклониться или, по крайней мере, отодвинуть момент игры на потом; однако сопротивление не помогло. Они подхватили меня под руки и подвели к роялю. Аякс взял с моего письменного стола нотные листы и водрузил их на пюпитр инструмента.
Льен заставил меня опуститься на стул и сказал:
— Вы даже не представляете, сколь велика моя радость.
Я жестко ударил по клавишам, воспроизводя первые аккорды, из которых, как из яичной скорлупы, вылупливается строгая первая часть: Adagio. Аякс был настолько изумлен услышанным, что воскликнул:
— Но вы играете теперь нечто совершенно другое!
Я ответил:
— Я играю то, что написано в нотах.
Когда отзвучал последний такт и я поднялся, Льен сказал:
— Как же бездарно бытие всех людей, которые живут повседневностью! То, что вы нам сейчас сыграли, — работа одной недели. Что успевает сделать за то же время обычный человек? Столяр изготавливает шкаф, батрак вспахивает пять гектаров земли, я вылечиваю два десятка животных или помогаю им отправиться на тот свет…
— Это не работа одной недели, — возразил я. — Это как вода, которая медленно скапливалась в какой-то емкости. Приходит день, когда ее вычерпывают. Это меньше, чем шкаф, меньше, чем вспаханное поле, меньше, чем успевает сделать за день ветеринар. Это не имеет более сильного содержания, нежели то, что находится во мне. Какой-нибудь батрак может намного превосходить меня в плане душевных и телесных качеств — пусть даже в результате его работы не появляется соната, а лишь вырастает зерно, которым все мы живы.
Льена мой ответ совершенно вывел из себя. Он обозвал меня заносчивым скромником, лицемером и чудаком. Он спросил, как бы заранее отметая все возражения, будет ли соната напечатана еще до Йоля. Я ответил, что не знаю. Он потребовал, чтобы я безотлагательно послал готовую работу издателю.
Когда мы чуть позже сидели за чаем, его странный — может, даже наигранный — гнев улетучился. Он наслаждался горячим напитком, хвалил его крепость и цвет, хвалил поджаренные хлебцы, мед и ром; заговорил с особым нажимом о том, как благотворно для меня присутствие Аякса. Он воспринял как знак радостного и плодотворного будущего то обстоятельство, что между мной и Аяксом уже возведены мосты доверительности. Он забыл задать вопрос о Тутайне. Он уже предал меня ради Аякса. Я почувствовал опасность, не имеющую ни лица, ни имени. На нее указывал предшествующий ей страх. Напрасный труд — противиться неотразимому! — Я еще раз поклялся себе, что ни при каких обстоятельствах, что бы ни случилось, не открою Аяксу тайну ларя. Это единственная оговорка, на какую я еще способен. Я так слаб… Но в этом вопросе хочу быть сильным.
Льен принудил меня дать обещание, что я напишу вторую сонату. Свое требование он обосновал: мол, нужно использовать щедрые мгновения жизни. Получив мое слово, ветеринар громко повторил наш уговор — чтобы Аякс, если он вдруг отвлекся, замечтавшись, воспринял сказанное в неослабленном виде и мог потом принять соответствующие меры: не позволять мне лениться, распределять мои часы, заботиться о моем телесном благополучии и не допускать, чтобы меня отвлекали посторонние вещи. Аякс тотчас понял, что получил задание. Он уверенно сказал, что знает свои обязанности и будет неотступно напоминать мне о моих.