Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
Я тем не менее сказал:
— Я хотел бы, чтобы мы в большей мере стали друг для друга товарищами.
И дотронулся до его руки, взял ее, прижал к своему лицу, прикоснулся к ней губами. Я ждал, что рука тотчас отстранится от меня, и потому исполнил желание сердца лишь поверхностно, как некий церемониал. Но Аякс оставил мне руку. Видимо, не считая ее ни особенной ценностью, ни своей неоспоримой собственностью. Он словно отделился от нее — и она, неподвижная, осталась лежать на моем отпрянувшем лбе, как нагретый камень.
Он произнес наконец:
— За мною дело не станет.
Потом это мгновение пролетело. Я опять слышал громкий плеск извергаемой водосточным желобом воды. Зубы Аякса откусили кусочек миндального пирожного. Я сделал то же самое. Мы помогли миндальным крошкам спуститься в желудок, сполоснув рот вином.
— Я бы хотел,
Я тотчас поднялся, прошел в свою комнату, оставил дверь открытой и сел к роялю. Я уже играл эту вещь раньше; но сегодня исполнил ее с таким пылом, так безошибочно, да еще со шлифовкой последних изменений, что моя игра уподобилась первому принесению младенца в храм. Я сам был поражен мягкой податливостью разветвляющихся во все стороны фигур; меланхоличные зеркальные отражения радости, как и трагические мгновения, которые я не захотел или не смог исключить, были обвиты усиками надежды; некий прозрачный источник изливал свои мажорно-чистые воды на все части сонаты. Я уже сам все это подзабыл, поскольку последние дни полнились для меня более темными звуками духовых инструментов; — и вот опять у моих ног плещется эта вода, в которой мы могли бы утонуть; опять — эти призрачные звуки времени, не принадлежащего мне, и страшный непроницаемый хаос судеб, вершащихся во всех уголках и закоулках мира. Ничего не знать и ничего не претерпевать…
Я вернулся к Аяксу в гостиную. Сказал:
— В последние дни я держал кое-что в тайне от тебя, но теперь хочу эту тайну раскрыть: я пишу новое оркестровое сочинение; и уже достаточно далеко продвинулся.
Я увидел вспышку в его глазах, можно даже сказать — огонек лукавства.
Он ответил:
— Поговорим об этом, когда оно будет готово.
Его самообладание произвело на меня хорошее впечатление. Но он тут же столкнул меня во тьму. Он сказал:
— Я настолько необразован и лишен музыкальных способностей, что почти ничего в твоих вещах не смыслю. Ты красиво играл, это я слышал и видел; но мне не хочется, скажем, обнять тебя, поскольку сердце мое не завоевано твоей музыкой. Однако ты можешь получить обе мои руки и даже кое-что сверх того, ведь ты действительно — заслуживающий любви человек.
Я едва не заплакал. Я и раньше не предполагал, что моя музыка для Аякса является чем-то большим, нежели поверхностным удовольствием. Но сейчас он признался, что она в его представлении есть нечто меньшее — почти ничто. Возросшая доверительность в отношениях между нами сделала его более честным. Но мне это причинило новую, неведомую боль. Мои мышцы подозрительно стянулись, как если бы я был червем, почувствовавшим чужое прикосновение. — Я сел рядом с Аяксом, еще раз взял его руку и положил ее себе на лицо, чтобы не расплакаться. В этот второй раз мне казалось, что я имею на это право и не должен скрывать или маскировать такое действие. В его ладонь я проговорил: «Я тем не менее буду старательно работать дальше».
— Конечно, будешь, — ответил он. — А я предоставлю доказательства того, что достоин находиться возле тебя, что я себя не щажу. (Самое позднее в эту секунду он продумал последние детали своего плана — своего рискованного предложения —.{198})
Когда нас настигает неожиданная печаль или разочарование, мы кривим лицо: но мы так быстро свыкаемся с ними, что лицо вскоре снова разглаживается, и мы утешаемся такой малостью, как незначительная или сомнительная надежда. Так и моя боль растаяла из-за уверенных слов Аякса, как если бы они были обещанием чего-то лучшего, нежели искренняя привязанность его души к моей музыке. Да, быть заслуживающим любви человеком, тем более таким, ради которого другой не щадит себя, которому слепо доверяет, — это после короткого размышления показалось мне более ценным и притягательным, чем любое обоснованное признание моих музыкальных достижений или глубокое уважение к ним. Я только слишком легко забыл, что в нашем с Аяксом знании друг о друге существуют обширные пробелы: что наше взаимное доверие до сих пор обнаруживалось благодаря маленьким разрывам и трещинкам; что как во мне, так и в нем могут расширяться заболоченные пространства непредсказуемого. Я забыл слишком многое. Я забыл, что нас естественным образом разделяет его и мое прошлое, которое, каким бы оно ни было, хоть и сделало нас обоих заговорщиками, но — принадлежащими к разным лагерям. Что Аякс не простодушный и не добропорядочный человек, сомнений у меня не вызывало: ведь он ненавидит собственного дядю, переспал со своей кузиной и имеет расщепленное лицо, состоящее как бы из двух ландшафтов плоти. Но он казался мне исполненным той надежности, о которой говорят, что она является необходимым условием для совместной кражи лошадей. Неколебимой надежности… Когда я снова увидел на столе его руку, эту старую руку, эту волчью лапу, моя надежда снова растаяла — как и радость, которую она мне на короткий миг подарила. Но надежда уже успела оказать воздействие. Этот миг был преображен таинственной силой света, вторгшегося из какого-то места вне меня. Эта, уже достигшая двадцатичетырехлетнего возраста, субстанция чужого мне человека, окутанная облаками его сдержанности и усвоенных общепринятых условностей, на короткое время пробилась лучами сквозь такой покров; — чтобы потом, конечно, снова скрыться за тенями. Однако в момент этой напоминающей о небесах эпифании всякое возбуждение во мне утихло. Мое отношение к Аяксу претерпело то изменение, которое является следствием любого честного разговора. Я больше не был преисполнен ожидания. Но зато твердо знал, что Аякс — мой товарищ, несмотря на доказанную или только заявленную им неспособность понимать музыку.
Он предложил выпить еще по бокалу вина; я последовал его совету. Это окончательно загладило возникшее во мне недовольство, окончательно успокоило мои строптивые мысли.
Он отправился на кухню. Ему определенно нравится готовить, изобретать еду с новым вкусом — можно сказать, осуществлять господство над теми областями, откуда тянутся корни наших внутренних органов. Речь для него не идет о том, чтобы утолить голод, удовлетворить какую-то потребность; его фантазия погружается в ужасные бездны безымянных влечений. Он рассматривает древо целиком, вплоть до той его части, что скрывается под поверхностью земного царства. Вскоре выяснилось, что и он тоже считает вино более свободной от вины пищей, чем плоть. Однако он не отрицает того, что сам является хищным животным…
Я принес дрова, еще раз сходил на конюшню к Илок, выглянул за дверь, в незатихающий дождь, и уселся, предаваясь почти неоформленным грезам, в темной сердцевине венка из отбрасываемых печью отблесков.
Потом наступил момент, когда Аякс возвестил начало праздничной трапезы. (Серьезной атаки на мое сознание, как я теперь понимаю.)
Вообще можно сказать, наверное, что он следует принципу, который уже изложил мне: все блюда должны быть только украшением для вина — более или менее драгоценной оправой, которая не меняет саму драгоценность, а лишь приглушает безмерность ее блеска. Однако те кушанья, которые Аякс подавал сегодня, сами в себе заключали ценность и некое намерение. Они были тяжелыми и чувственными, соединялись по странному произволу; и чем-то напоминали грубые праздничные застолья полукрестьянской — по образу жизни — знати прошедших веков.
— Шабли подходит к омару, а омар — к шабли, — сказал Аякс.
И действительно, он внес в комнату большого омара. Не припоминаю, чтобы я когда-либо говорил ему, как люблю плоть этого покрытого панцирем создания. Удивительно, что Аякс разыскал омара: ведь в водах Балтийского моря это животное не водится; чтобы угодить вкусам заезжих гостей, летом иногда привозят, из какого-то места на Атлантическом побережье Норвегии, на почтовом пароходе один ящик, наполовину наполненный кусками льда, а наполовину — черными в желтую крапинку, еще живыми, со связанными клешнями гигантскими раками. — Что ж, может, на нашем острове есть и местные ценители такого деликатеса.
— Ты его сам сварил? — спросил я.
— Нет, — сказал он, — я никогда не видел, как живая чернота превращается в застывшую алость.
Он налил в бокалы белое бургундское вино, положил мне на тарелку большую клешню омара и относящуюся к ней половину тела.
— Сперва выпьем, это полезно для желудка, — сказал он.
Белый хлеб и сливочное масло, взбитое с эстрагонным уксусом оливковое масло выгодно оттеняли вкус белой, будто покрытой карминной окисью, плоти. Омар был большим. Мы выпили всю бутылку.
— Поджаренным свежим лососем тоже не стоит пренебрегать, — сказал Аякс, внося второе блюдо. — К нему — мозельское вино, пенистое от некогда сиявшего солнца и хорошего ухода, терпкое, полное земных ароматов и обладающее свойствами кисловатой проточной воды.
(Это, наверное, было филе одного из первых лососей нового рыболовного сезона, который начался на побережье. Я припоминаю, что пару дней назад прочитал в газете Зелмера: «На стоянку рыбаков в Косванге сегодня доставили трех лососей, самый маленький из них весил пять кило, а самый большой был внушительным 17-килограммовым здоровяком».)