Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
— В Норвегии мы часто ели лососей, — сказал я. — Мы с моим другом Тутайном. Когда наступала пора нереста, и лососи — а также родственная им жирная, с розовой плотью, форель — поднимались вверх по реке, и купившие лицензию на рыбалку удили рыбу, а те, кто такой лицензии не имел, все равно воровским образом удили рыбу по ночам, в отеле было такое изобилие законно и незаконно пойманной рыбы, что ее подавали на стол трижды в день: утром — жареную, на обед — вареную или в виде пудинга, а вечером — опять жареную.
— Значит, тебе не доставит удовольствия возможность полакомиться этой отважной и редкой рыбой, — посетовал Аякс.
— Еще как доставит! — совершенно чистосердечно воскликнул я. — Она мне никогда не надоедала. Даже святой Патрик, вплоть до своей кончины, не уставал восхвалять заплывающих в реки лососей.
Он опять заговорил о винах, выпил за мое здоровье. Это было несказанное блаженство — подниматься по многоступенчатой лестнице распознаваемых нёбом пощипывающих ощущений.
Расточительно-роскошный салат послужил мостом к новому блюду из луговых шампиньонов и запеченной печени какой-то домашней птицы. Мозельское вино уступило место красному «Мориллону»{199}, который мечтал отведать — на смертном одре — еще
— К чему такое сверхизобилие кушаний и вин? — спросил я с некоторым удивлением. — Тебе что, важно утвердить репутацию своего кулинарного искусства?
— Ты можешь спрашивать, но я не обязан отвечать, — проронил он.
Я замолчал, поскольку он не счел нужным мне ответить.
— Застольные радости — это, можно сказать, вещи в себе, — заговорил он. — С точки зрения аскетов — мерзость; для здоровых — нечто само собой разумеющееся; для философов — вызывающее чувство неловкости. Кушанья, если рассматривать их в зеркале этики, далеко не равнозначны (не говоря уже об их различной питательной ценности). Потребление в пищу любых отходов Природы, уже обреченных на загнивание, освобождает нас от подозрения, что мы — убийцы. Зерна и яйца, в которых, согласно Леонардо да Винчи, еще не пробудилась душа (он причисляет сюда и эмбрионы всех размеров и возрастов) — ведь белковая масса, чтобы достичь своей цели, то есть превратиться в конкретное дышащее существо, должна еще миллионы раз разделиться; она должна напитаться кровью, какое-то время развиваться, вбирая в себя тепло; а зерно должно разложиться в катали-заторных потоках ферментов, запасы крахмала, сахара и жира должны быть пущены в ход, чтобы росток, напитавшись ими, смог прорасти, — так вот, зерна и яйца не облекут того, кто их переваривает, особо большой виной, потому что боли здесь никто не испытывает, потому что судьба семени как раз и заключается в том, что только немногие избранные зерна достигают в конце концов процветания. О молоке вообще нечего говорить: оно собирается в упругих больших железах, оно есть дар всех матерей будущему плотских существ. Вино еще чище, чем эта жидкость, производимая выменем животного или женской грудью. Фруктовая плоть виноградных кистей — это отходы. Сок таких отходов разлагается, подвергается брожению и превращается в пенящуюся жидкость. Мы пьем этот напиток уже освобожденным от шлаков, очищенным, преображенным (так мутная вода, профильтрованная в недрах земли, становится чистым источником). Сахар уже превратился в терпкий и легкий алкоголь, гниющие клетки отпали, но непреходящий аромат земли остался. Фанатики яростно выступают против вина. Им можно ответить, что брожение так или иначе присутствует повсюду: оно — одна из первых ступеней роста. — (Я почти ничего не изменил в его словах; он действительно говорил что-то в этом роде.)
— Но ведь печень — внутренний орган животного… — сказал я, чтобы немного опередить ход рассуждений Аякса.
— Эта печень, — ответил он грубо, — располагалась прежде в нутре уток. Леонардо отказался бы ее есть. Он довольствовался растениями и только что родившимися животными. Он, видимо, не испытывал робости перед убийством (поскольку изобретал и оружие, и военные машины), но не хотел, чтобы его желудок поглощал души. И этим отличался от примитивных людей, которые, если представляется такая возможность, с удовольствием заглатывают вместе с пищей и душу, а потому с любовью пожирают своих умерших родственников и с особым усердием — определенных животных.
Я очень удивлялся. Я удивлялся одинаковости воззрений — его, моих и Тутайна. Одинаковости или похожести слов. Игре с авторитетом великого человека, Леонардо. И разоблачению Леонардовых мыслей — то есть демонстрации того факта, что мысли эти не были продуманы до конца, не привели к отщепенчеству. — Я спрашивал себя: может, это обычные мысли, которые само время, теперешнее время, внушает всем тем, кто решился задуматься о пище, попадающей ему в рот? Такой человек отдает себе отчет в быстром загнивании, которому в теплой и влажной темной брюшной полости подвергается бренная субстанция животных и растений. Он осознает свою вину и понимает, что от нее невозможно уклониться — ибо уже корни растений виновны по отношению к камню, который они разрушают разъедающими кислотами ради собственного процветания. Что мы живем в Мироздании, основанном на насилии и на общераспространенной практике убийств. Для нас не открыт ни один путь, позволяющий уклониться от этого. Нашей взыскующей мысли противостоит равнодушие Природы. Наша слабая этика, на краю сферы нашего познания, находит какие-то слова. Эти слова одинаковы у всех людей, усматривающих в неизбежных выводах из описанного положения вещей одинаковую угрозу. Именно в наше время. Аякс — один из таких людей, и я — один из таких, и Тутайн был одним из таких же людей. Нашего времени.
— Но что мы знаем о растениях? Что знаем об испытываемой ими боли? Наше ухо не воспринимает звуки, высота которых превышает двадцать тысяч двойных колебаний в секунду. Может, кричит весь Универсум, вся Вселенная; однако мы к этим крикам глухи. Может, кричит трава, когда ее скашивает коса или срывают губы добродушного домашнего животного; может, кричат деревья под топором и пилой. — Голос Аякса дрожал. (Почему, собственно?) — У многих животных есть голос. Рыбы, те немы; и все же они наверняка чувствуют боль, когда из их гладких тел вырывают внутренности. Но кого это волнует, если они немы? А ведь какие только чудища не сжирают их, поскольку существует принцип убийства! И разве можно упрекнуть в чем-то тигров или пантер, которые убивают быстроногих газелей, раздирают их красивые шкуры и вытягивают наружу содержимое, чтобы потом с удовольствием сожрать его, — этих охотников, наслаждающихся своей добычей? Разве они задумываются о боли, испытываемой их жертвами? О том, что индианка вынашивает ребенка точно так же, как самка из их окружения? — Они лишь покорствуют своему сладострастному желанию жить, оставаться здесь. И сладострастие для них — глотать теплую дымящуюся плоть, которая только что дышала, была живым существом, имеющим свое предназначение. Разрушить такое предназначение; стать владыкой, который убивает собственных рабов; казаться чем-то лучшим, нежели более слабое существо, — все это тоже относится к сладострастию. Как и смутное требование проголодавшегося желудка; как и ленивое ощущение, что ты, будучи сильнейшим, уже насытился… Упомянутые хищники не менее красивы, чем загнанные ими жертвы. Любая чужая плоть, сгнивающая у них в нутре, похоже, способствует непостижимому цветению их облика, их дерзко раскрашенного меха. Если наши глаза способны любоваться их красотой или, по крайней мере, если мы думаем, что облик этих больших кошек скрывает в себе возможность красоты, — значит, наш этический принцип уже обезоружен. Значит, мы вскоре поймем и то, что лис, пожирающий мышей и кур, — наш милый товарищ на этой земле; а волк, который не стыдится, если его мучает голод, прыгнуть на шею запряженной в сани лошади, чтобы белыми зубами перекусить ей кровеносные сосуды, — такое же несчастное гонимое существо, как и мы сами. Зайцы, косули, олени, овцы, коровы, лошади легче завоевывают нашу любовь, чем какой-нибудь хищник. По отношению к ним мы менее строги. Потому что не знаем мук растений. Лошадь представляется нам прекраснейшим из всех животных. Кто-то, наверное, скажет, что верблюд — или слон, или кит — превосходит ее красотой. Любовь не привязана ни к каким правилам, она подчиняется только привычке. Можно приучить себя к тому, чтобы рассматривать любое живое существо как избранное. Даже змею. Внешний облик любого хорошо откормленного существа отражает не только собственное его происхождение, но и происхождение переваренной им пищи. Тот, кто питается, обретает многих предков. Его душа заполняется разными сущностями. Странные образы его снов чаще всего вырастают на крови сожранных им жертв. — Мы все совершаем убийства, чтобы оставаться здесь. Мы знаем, что смерть есть нечто несомненное. Природа ради приумножения потомства идет на любые хитрости; но как только зачатие удалось, она отвергает индивида, чтобы обратить свою страшную любовь на весь его род. Поэтому всякая жизнь наполнена мучениями. И все же сама возможность жить для всех живых существ является единственным распознаваемым удовольствием. Насыщаться пищей — это удовольствие. Я отношусь к числу тех непоследовательных мыслителей, которые питаются плотью, потому что им это нравится. Я знаю, что не мог бы оставаться невинным, даже если бы жил как аскет. Воздержание только понизило бы объективную ценность моего организма. Но я хочу сохранить все то, что для меня достижимо. — (То, что я записал здесь как его непрерывную речь, на самом деле произносилось отдельными порциями. В промежутках Аякс прихлебывал вино… а в какой-то момент, намекнув, что и сам, может быть, является переодетым хищником, он выпил за мое здоровье и меня тоже принудил опустошить полный бокал. Между прочим, его слова о больших кошках я запомнил не очень точно.{200})
— Еда остынет! — заметил он и продолжил, наклонившись ко мне: — Я надеюсь, тебе понравится, хотя эти печенки выросли в животах у живых существ. То великое преображение, в котором мы, цивилизованные люди, нуждаемся, чтобы преодолеть свое отвращение, в данном случае уже свершилось. Жизнь была разрушена, форма — взорвана, кровь свернулась, на все это натянули маску приготовления и сервировки; то, что мы видим сейчас, — превосходное и полезное кулинарное блюдо.
Мы поели, выпили. Стараясь отделаться от тревожных мыслей, я, кажется, выпил слишком много этого деликатного, благословенного вина.
— Большинство людей ничего не знают о Леонардо, — заговорил он снова. — Они мыслят как те дикари, пожирающие людей. Ты мне как-то рассказывал, что даже при самом маленьком доме на этом острове есть свинарник и что одну свинью всегда откармливают к празднику Йоль. Пока животное становится толще и толще, дети говорят: «Какая миленькая свинка, как дружески она смотрит на нас своими голубыми глазенками!» — Когда же наступает день убоя, дети тянут и пинают свинью, чтобы скорее выволочь из закута. Они помогают связать ее, уложить на нары. И со сладострастным воодушевлением наблюдают, как забойщик надрезает слой жира на подгрудке, чтобы потом ножом, напоминающим волчий зуб, перерезать шейные кровеносные сосуды. Криков свиньи дети вообще не слышат. Они подставляют ведро, чтобы собрать кровь. Когда туша уже висит на крюке — разверстая, как лопнувшее чрево Иуды{201}, — их руки поспешно обдирают жир с кишок. Они говорят: «Это наша свинья!» — И: «Наша свинья очень жирная. Она была хорошей свиньей». — А позже, когда все сидят за столом и пожирают первые дымящиеся кровяные колбасы, они говорят: «Это была милая свинья. Она, конечно, очень благодарна, что мы сами едим ее, а не продали какому-нибудь забойщику. Ведь правда, свинья благодарна нам за это?» — Дети не бывают другими. И взрослые в этом смысле ничем не лучше детей. Так устроила Природа. Я буду наслаждаться едой до тех пор, пока не утрачу желания жить…
Таковы его мысли, таковы мои мысли. В наше время некоторые люди именно таким образом рассуждают о пище. Это не мятеж. Это лишь констатация определенных фактов. — Но чем дольше Аякс говорил, тем больше я убеждался, что его слова все-таки отличаются от тех слов, которые мог бы произнести Тутайн, если бы он — вместо Аякса — присутствовал на этой трапезе и излагал мне такого рода мысли. Мне не хватало сейчас удивительной доброты, которая выражала саму сущность Тутайна и смягчала произносимые им слова, как бы они ни звучали. Мною овладело ужасное смятение, когда я невольно подумал о том, что горькое учение, прозвучавшее только что из уст Аякса, проникнуто сладострастным удовольствием от жестокости. Я тотчас отогнал эту мысль. Склонился над тарелкой и поспешно принялся за еду.
— Тебе это нравится, — заметил Аякс.
Миг, когда у меня зародилось подозрение, пролетел. Я улыбнулся. В ту же минуту случилось вот что: Эли поднялся со своего места на ковре и лег у ног Аякса. Никогда прежде такого не случалось. До сих пор подобные выражения доверия и привязанности предназначались только Тутайну. Теперь пес как бы сделал заявление — несомненно, после неизмеримо долгого периода душевных колебаний. Я замер. В моем сознании смешивались радость, изумление и ревность. Можно было не сомневаться, что Эли к своей демонстрации относится совершенно серьезно. И действительно: когда Аякс встал со своего места, чтобы сходить на кухню, Эли тоже поднялся и улегся — вдали от меня — поблизости от печки. Когда Аякс вернулся, пес занял прежнее место возле его стула.