Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
— Сегодня уже слишком поздно, — оборвал он меня. — Так ты хочешь чаю или кофе?
— Кофе, — сказал я. — Он прогоняет усталость, укрепляет изнемогшее сердце.
Аякс вышел. Я был вне себя от радости, что он все-таки явился. Конечно, мое беспокойство усилилось. Я ведь не знал, каким образом случившееся могло бы теперь потерять присущую ему тяжесть. Я уже раскаивался, что не пошел к Аяксу еще несколько часов назад и не сказал ему каких-то облегчающих ситуацию слов. Между тем мне казалось более важным написать этот отчет — пусть и неточный, трудно обозреваемый. (Или во мне обнаружилась гордость?) На самом деле я уже плохо помню, чт'o именно написал. Постоянно получается так, что я, как бы смиренно ни пытался что-то изложить на бумаге, чувствую себя безнадежно отторгнутым от подлинной сути событий. Они для меня как бы не имеют ядра. Я почти совсем не знаю законов человеческой жизни и деятельности. — Кто-то, подойдя сзади, кладет мне руку на лицо… я слышу голос: «Догадайся, что я собираюсь с тобой сделать». Но я не могу догадаться. Всякий раз, когда что-то решается, у меня нет ни своей позиции, ни мнения, ни предвосхищения того, что последует. Мне могут сунуть в рот кусок шоколадки — как ребенку, — а могут меня ударить. — Я кажусь себе идиотом… чуть ли не вызывающим отвращение. Человеком, чья душа никогда не бывает крепкой или преданной — то есть сохраняющей самообладание. Сокровенный смысл боли или бунта, он не раскрывается для меня — не может раскрыться для того, кто прозябает в своей повседневной
Когда мы сидели за кофе, я много раз пытался начать разговор. Но Аякс всякий раз прерывал меня после первых же слов, говоря: «Подожди до завтра. Завтра между нами все будет по-другому». Или: «Никакого недоразумения нет. Есть разница в воззрениях на жизнь». Или: «Я сделал что мог. Наверное, это извиняющее обстоятельство относится и к тебе». Или: «Утро вечера мудренее, говорили древние». Или: «Я только завтра стану другим, а сегодня праздник». Или: «Раскаяние медлительно, но коварно». Или: «Кто поступил правильно, тому нет нужды оправдываться». Или: «Тайна скрывается не там, где мы предполагаем». Или: «Двадцатичетырехлетний человек опрометчивее, чем пятидесятилетний».
Он не хотел меня слушать. Он прихлебывал кофе, съел несколько бутербродов. Потом пожелал мне спокойной ночи и ушел в свою комнату.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Носовой платок, впитавший в себя избыток парфюмерии, все еще лежит в кармане моей куртки и меняет атмосферу в доме. (Уже много часов я насквозь пропитан этими образующими нимб ароматами.) Какой-то другой мир вторгся в мое жилище. Запахи — это часть действительности, такая же убедительная, как визуальные образы и формы, которые можно пощупать. Я теперь нахожусь в новом мире. — Дождь перестал. Сейчас одна из тех совершенных ночей, когда сверху не каплет даже свет звезд, а тишина нерушима, как в утробе горы. Новый мир. Позолоченные кариатиды и атланты из давно обратившегося в прах танцевального театра восстают из руин, собираются вокруг меня, как это однажды случилось с матросами на борту «Лаис», когда злой рок совокупился с картинами сладострастия в их мозгах{213}. Кариатиды поддерживают потолок из искрящихся зеркал, с разноцветными висячими лампами. Воздух — океан из дыма, потных испарений и не поддающихся исследованию благовоний. Кариатиды обращают ко мне мертвые формы своих архаичных лиц{214}. Гигантские глаза, широко распахнутые, с отчетливо вырезанными веками, — как у сирен, пожирающих людей. Гладкий лоб переходит в большой прямой нос. Узкий, не приоткрытый рот. Сдвинутый назад подбородок. Облако волос вокруг головы. В волосы вплетены листья и цветы, как если бы все это было частью лесной опушки. Тело — изобилие мощной плоти. Круглые и тугие, выпирают груди — эти чудовищные сосуды беременных. Живот — весь в мягких закругленных складочках, с низко расположенным пупком, — притягателен, как ложе для уставшего путника. Врезанный пухлый треугольник из гладкого жира соединяет массивные стволы бедер, а колени уже обездвижены объемлющим их каменным блоком. Таков соблазнительный образ поддерживающих потолок женских существ, которые отличаются друг от друга только искусно переданным возрастом, застывшими улыбками и движениями, не имеющими продолжения. Мужчины бородаты. Ни один из них не молод, как Адонис, и не красив, как был красив Аполлон, когда он преследовал Дафну. В руках и глазах нет ничего от грезы. Серьезно или со злой усмешкой думают эти быкообразные сверхчеловеки о своем деле: о том, как поддерживать крышу над головой и давать грубые обещания женщинам. Как море волнами, так же и их тела бугрятся мускулами. Грудь — плоский кусок плоти — накрепко приросла к ребрам. Такие же клочья волос, из каких состоит борода, растут у них над сердцем, а ниже пупка венчают пышно-складчатую набедренную повязку. Они похожи на сатиров или титанов… а некоторые — на ненасытных кентавров, в верхней части: ибо вместо лошадиной груди у них набедренная повязка. Руки со вздувшимися мускулами протянуты вперед, чтобы обнять любое приближающееся существо женского пола. Париса среди них нет. И Патрокла нет. И Антиноя тоже. Даже Аякса среди них не найти. Они — воплощения ражего наслаждения. Их тело — это золото, позолоченный гипс. Позолочен ли еще его сосок? Имеют ли его мысли сходство с моими? Кто мы? Где наша граница? Где начинается чужое, которое закрыто для нас — без надежды, что оно когда-либо откроется? — До нашего рождения нас не было. А если мы все-таки были, то были другими. Это так трудно: представить себе, что после смерти нас опять не будет или мы будем другими, без памяти о днях, которые казались нам ценными или проникнутыми печалью. О нас говорят, что мы — потомки, зримый результат очень многих, в том числе и оказавшихся напрасными, смешиваний; что в нас живут те, кто нам предшествовал. — Однако кто поверит, что та тысячная доля чего-то, которая пятьсот лет назад вошла в нас, спокойно продолжает существовать в нас и дальше, чтобы при новом зачатии еще раз вдвое уменьшиться, но зато в момент нашей смерти умереть лишь наполовину? — Разве не вероятнее, что мы — это мы сами, а для всех других — неизвестная величина; что мы запутались в смешивающихся притоках кровей, мужских и женских, что стали жертвами мистерии нашего воплощения, питаемыми водой жизни и отвергнутыми пламенем смерти? В нас нет ничего устойчивого, ничего определенного, ничего поддающегося просветлению; мы — пища для времен, добыча случайностей, вновь и вновь раздираемая на части, едва успевают затянуться старые раны. И мы даже не можем ждать помощи от ближних, потому что ни один ближний не знает другого. — Об одном великом египетском зодчем рассказывают, что он и его супруга были двадцать первым поколением в непрерывной цепочке браков между братьями и сестрами. На протяжении пятисот или шестисот лет обновлялась некая супружеская пара, воплощаясь все в новых потомках. В братьях и сестрах, похожих друг на друга, как ночная земля похожа на землю, озаренную солнцем (воистину подобных двум шарам, Солнцу и Луне), и исполненных надежды, что они еще раз оживут в детях; эти любимцы судьбы — ведь судьба всякий раз заботилась, чтобы потомство в этой семье разделялось на мужское и женское, — были друг для друга прозрачными, были связаны взаимным доверием и предельной близостью. — Разве не хотели и мы, Тутайн и я, своим упорством добиться похожей дружбы? Величайшего счастья, единства вдали от других людей?
Он умер. Я остался. Его рот больше не принимает пищу. Я должен ее принимать. Его глаза больше не видят. Я должен смотреть. Для него мир — это закрытый ящик. Для меня, все еще, — это полная жизни земля… Аякс, которого Тутайн никогда не знал, — этот новый человек, о котором Тутайн не может иметь никакого мнения, — сделал мне предложение, способное еще раз выбросить мою жизнь из привычной колеи. Судьба все еще расставляет мне веревочные силки. Моя воля — вырваться из них, — вероятно, приводит к тому, что я запутываюсь еще больше, чем если бы проявил уступчивость. Я не принял подарок. Этот поздний час — доказательство того, что я отказался от него навсегда. Аяксу пришлось взять назад свое предложение — готовность принести себя в жертву, — чтобы оно не обесценилось. Гордость Аякса от этого только возрастет. Я принудил его обрести новое самосознание. Я его потеряю. Он станет сильнее… и еще более чужим, чем прежде. Его мысли начнут от меня прятаться. Все порывы его души в моем присутствии будут гаснуть. Я недооценил значение телесности. Не захотел животного соития. Хотя Аякс был готов меняться по моему вкусу. Я мог выбрать такую красоту, которая мне больше по нраву. Позолоченное тело или чистую обнаженность… Он решился на рискованные метаморфозы. Он хотел угодить моему вкусу, приспособиться к моим потребностям. Он уже делал такие попытки — представал в роли трупа, потом матроса. Мне оставалось лишь чего-то попросить. И он бы с радостью сделал все, чтобы доставить мне удовольствие… — Предложение не было плохим. Оно было неограниченным, всецело зависимым от моей фантазии. Я мог бы его просветлить. Аякс не желал предаваться меланхолии — в отличие от Антиноя, в конце концов утопившегося в Ниле{215}. — Да, но я проявил своеволие: я так устроен, что я его предложением пренебрег. Потому что я не пожелал наслаждения. Некая бесформенная тьма во мне обратилась ко мне с жалобой и нашептала, что я уже достаточно вкусил от исступления — что никакой новый эмоциональный подъем не сравнится с той отметкой уровня чувств, которая была достигнута в юности. Есть ли во мне неодолимое отвращение к таким вещам? Или все дело в моей пугливости? Боюсь ли я какой-то неожиданности — того, что буду застигнут врасплох? (Я всегда боялся, что неожиданно встречу раздетого калеку.) Или это страх перед возможным нападением на труп моего любимого… или я боюсь, что к нему прикоснутся волшебной палочкой и он восстанет из мертвых, шагнет к живым, как только они заснут? — Или я представил себе, что могу подвергнуть Тутайна опасности? Что его образ во мне угаснет? Трусливый страх: что я сам захочу забыть о старом преступлении, о гробе и о чужой лимфе в моих венах? — Страх, страх, страх… перед целым полчищем коричневоволосых, темноглазых, красиво сложённых, приятных мне, которых Провидение собрало против меня, чтобы меня одолеть — меня, жалкого, сделать еще более жалким, — и которые уже издалека ко мне приближаются. — — Зачем применять против меня такие мощные средства? Почему я не могу просто быть плохим? Быть заурядным, никому не интересным человеком? Почему я должен стоять в тени себя самого? — —
Я сидел у стола, подперев голову рукою, и думал обо всем этом. Никакая хитрость, никакое признание не помогут мне найти ответ. Мне уже опостылели слова, которые я записываю, чтобы справиться с тревогой. Но мои мысли еще не совсем устали. Они меня не отпускают. Они находят все новые средства, чтобы я не переставал видеть себя самого. Меня приводят на равнину, поросшую деревьями, на ветках которых горят огни. Я снова грежу о всей той человеческой плоти, которая когда-либо соприкасалась с моей. Мое неотступное плотское желание еще раз отчетливо заявляет о себе. И я раскаиваюсь, потому что не принял наслаждения, которое люди называют грехом, — потому что я обеднил себя на этот грех. Сегодня, в праздник. Ах, это раскаяние, про которое я думаю, что оно — единственно подлинное… — Уже очень поздно. Глубокая ночь. Печаль этого часа неисчерпаема. Я вправе рассматривать искривленные звездные пути. Я вправе смотреть на всех моих друзей и любимых — даже на Аякса. Завтра я скажу, что я ему не доверяю. Огни на деревьях погасли, как если бы были листьями, которые забрала осень. Только одна эта ночь еще принадлежит мне, как если бы она относилась к прежним временам. Завтра обрушится несчастье: Аякс покинет меня. Нельзя допустить, чтобы он уехал, — мое одиночество станет невыносимым. Раскаяние останется во мне как проклятие. Моя духовная жизнь прекратится. — Я должен как-то продлить совместное существование с ним. Мне придется открыть ему мои тайны, чтобы и его рот открылся для меня. Он стал частью моей новой жизни: новым другом… в ином, изменившемся времени.
Этот страх перед пустотой, страх, что во мне умолкнет последний звук… Я уже готов терпеть от него многое, молить его о милости. К завтрашнему дню он изменится. Я его больше не узнаю. Я должен буду подчиниться Неузнаваемому… или потеряю его. За что мне это испытание, это ощущение предельной покинутости, это прощание со всеми воспоминаниями и всеми надеждами, эта вытолкнутость в глубочайшее унижение? Этот страх, не пробиваемый никаким криком? Страх преступника, мало-помалу забывающего себя и свои дни? Этот страх — этот неизмеримый страх — —
ОН ли стоит за окном, возле черной стены: мой Противник? Я повержен? Это и есть конец? И я отрекусь? Я больше не тот, кем был?
Эли! — Я опомнился. Я сохраню верность давнему заговору. Мертвые хватаются руками за мое сердце. Ничего больше. Они мои старые друзья. Изменившиеся, неузнаваемые; друзья, которые ничего больше не хотят, кроме легкой жертвенной пищи: запаха страха. Они уходят. Их голод утолен. Моя неуспокоенность — единственная их кладовая.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Теперь ночь еще раз переменилась. Она, собственно, прошла. Усталость гасит мое сознание. Страх исчез. Брезжит новый день. Танцевальный зал обрушился. Кариатиды и атланты распались на куски. Золото облупилось. — Это утро лишено золота.
Мой свинцовый сон был коротким. Я оделся, прежде чем появился Аякс.
Увидев меня, он сказал:
— Сегодня, выходит, нужды в массаже нет.
Я покраснел, словно ребенок, который солгал, а теперь даже не понимает, как это получилось.
В это утро рабочие из каменоломни опять занялись своим делом. Периодически раздавался отрывистый грохот взрыва. Мы сидели за столом и пили утренний кофе. Аякс смотрел на меня; но ничего не говорил. Только когда мы кончали завтракать и из шахты до нас долетел запоздалый глухой звук, Аякс вдруг спросил:
— Почему ты заставил меня приехать? Точнее: почему ты написал какому-то Кастору, что он должен приехать к тебе?
Я не сразу нашелся что ответить. Я почувствовал, как бухает мое сердце. Я попытался прибегнуть к последней отговорке. Сказал, что ощущал себя одиноким, чуть не пропащим. — Я увидел насмешливую улыбку на его губах и угадал еще не произнесенные слова: «Я тебе не нравлюсь, в этом все дело. Приезд Кастора тебя бы больше устроил».
Я не хочу его потерять. Он не может просто так уйти от меня. Я начал рассказывать. Я описал корабль старого Лайонела Эскотта Макфи: построенный из дерева и меди, с изогнутыми деревьями шпангоутов, с зеленой кожей, под водой, и коричневой — над ней, с лесом парусов, с арфами такелажа, с белой богиней, обхватившей ногами буг{216}. Я сказал, что Эллена была моей невестой, что она исчезла на борту «Лаис». Она была убита, сказал я. (Я мог позволить себе столь определенное высказывание, поскольку знаю то, чего никто, кроме меня, не знает.) Я заговорил о грузе: о ящиках, которые имели величину и форму грубо сколоченных гробов. Эллена наверняка исчезла среди этих ящиков — парализованная или мертвая, разлагающаяся или превращенная в мумию. (Я мог позволить себе столь определенное высказывание, поскольку знаю, что так оно и было.) Я рассказал, что помещения трюма были запечатаны и что на грузовой палубе, как потом выяснилось, находились пустые гробы. (Я умолчал о бунте, в ходе которого это и обнаружилось.) Я умолчал об имени убийцы. Я говорил о Тутайне так, как если бы он уже в то время был моим другом; о Касторе и Поллуксе — как о дорогих мне товарищах; о тридцати матросах — как о людях, которым я вполне доверял. Но чем дольше я говорил, тем больше невольно выдавал себя.