Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
— Имеющий форму и размеры гроба, — уточнил он.
— Но гробы обычно не стоят как… предметы мебели в комнате, — сказал я. — У него имеются полозья. Это морской сундук, какой есть у каждого матроса…
— Гробы, в отличие от ящиков, как правило, не занимают все пространство судового трюма, — сказал Аякс. — А матросский сундук обычно не бывает таким длинным, чтобы матрос мог себя в нем похоронить. Но подозрение не обязательно связано с внешним видом предмета; бывают подозрения, не нуждающиеся в зримых стимулах. Расчлененный труп может покоиться и в чемодане. И такой чемодан, перетаскиваемый с места на место, иногда — при наличии соответствующих предпосылок — возбуждает фантазию сильнее, чем похожий на гроб сундук. Но если фантазия уже возбуждена похожими на гроб ящиками, она не остановится и перед сундуком с привинченной крышкой. — А ты, чтобы поспособствовать дальнейшему (то есть дать новую пищу для подозрений), еще и передвинул во время моего отсутствия этот неподъемный предмет из гостиной в спальню — как другой человек поступил бы с чемоданом, в котором хранится расчлененный
— Ты тогда напоминал мертвеца, — вырвалось у меня.
— Я приехал прямо с похорон, — сказал он, — и не знал еще, к кому попал. Я подумал, тебе понравится картинка, напоминающая о морге. А что сразу найдется и гроб, такого я предвидеть не мог…
— Тебя ввели в заблуждение, заставили плохо обо мне думать рассказы господина Дюменегульда, — возразил я; даже и не знаю, каким голосом.
— Я люблю исходить из допущения чего-то необычного, — сказал он, — и играю с разными возможностями. Так было и в тот раз. Мне понравилась такая роль: от ангела смерти возвыситься до трупа.
— Ты все же человек, — сказал я. Это была только формула: неуклюже подчеркнутое слово, которое, как я думал, обезвредит его фривольную, до странности пылкую речь; однако я уже утратил надежду. Аякс, казалось, не услышал меня. Он продолжал говорить, словно в опьянении.
— Я искал нового пристанища… я, дилетант по жизни. Где я не нравлюсь… где меня исключают из запутанных ситуаций, там я ни на что не гожусь… Я пришел к человеку, с которым произошла какая-то история, к гению, нарушившему границы бытия.
— Это лишь слухи, — возразил я, — не имеющие со мной ничего общего.
Но мое возражение не застопорило его речь.
— Дочь капитана исчезла на борту «Лаис». С каждым уходящим годом исчезают десятки тысяч людей. Почему же не мог исчезнуть и твой друг Тутайн? — Ты знаешь кое-что, о чем мне не говоришь. Конечно, ты доверил мне больше сведений, чем любому другому человеку: потому что я пошел тебе навстречу… потому что я тоже сорвал с себя кое-какие лохмотья. Ты не принуждаешь меня, чтобы я разоблачился еще больше, — и я тоже не буду тебя принуждать. У нас впереди достаточно времени, чтобы отложить нашу встречу в совершенной наготе. Мы оба когда-нибудь снова станем такими, какими были, когда родились. Я не преступник. Я — зверь, прирученный только наполовину. Из тех зверей, которые не вполне сбросили с себя не-добродетели, характерные для дикого состояния… и улучшению не поддаются. Ты не зверь, это сразу видно; но ты навлек на себя обвинения. Господин Дюменегульд де Рошмон обвинял тебя. Твой отец обвинял тебя. Полиция преследовала тебя по пятам. Тебе позволили ускользнуть. Тебя не уличили ни в каком преступлении. Это повлекло бы за собой слишком много проблем. Ты один из тех избранных, которые сумели спастись от обвинения. Сейчас все, кто мог бы против тебя свидетельствовать, мертвы. Твои сообщники мертвы. Срок давности истек. Моя жизнь пока что свежее. Я понимаю, что могу многому у тебя научиться…
Его речь была как огонь, который я не мог погасить{233}. Я, может, даже жаждал услышать что-то в таком роде. Я понимаю: он, как раньше судовладелец, подозревает, что на моих руках кровь. Я это принял; я это принимаю. Я сразу понял, что чем дальше он заходит в своих предположениях, тем более беспомощными они становятся. Я еще не решился сказать ему всю правду; а потому мне было бы трудно опровергнуть одно-единственное обвинение. Я все-таки спросил, хочет ли он помочь мне похоронить Тутайна. Он хочет. Он подтвердил это красивой однозначной фразой. Я, пока он отвечал, смотрел на его бледные губы.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
И опять я не нахожу покоя. Я долго боролся с желанием встать с кровати. Я вновь и вновь пытался заснуть; но это не удавалось. В конце концов искушение победило: я поднялся и зажег лампу. Мягкий свет лампы утешителен. Я долго тихо сидел на стуле; теперь я снова пишу. Я еще раз перечитал последние страницы «Свидетельства».
Я ничего не противопоставил речи Аякса: наверное, потому, что она была чудовищной. Я не отверг его намеки и даже грубые подтасовки — не попытался набросать для него более правильную картину моего характера. Если не считать немногих малозначимых возражений, я лишь подкрепил его беспорядочные представления. Я допустил такую небрежность, потому что чувствовал себя недосягаемым для каких бы то ни было предположений или догадок. Правда, последняя фраза Аякса в нашем с ним разговоре показалась мне столь сладкой, что не хотелось портить ее приятное послевкусие. «Ты вылил на меня ушат холодной воды; но я остаюсь твоим другом»{234}. — Сейчас у меня только одна цель: обеспечить Тутайну покой на ближайшие пятьсот, а лучше на тысячу лет. Однако чистая и сладкая фраза Аякса уже не кажется мне такой уж чистой и сладкой. Фраза остается, конечно; но губы, которые ее произнесли, улетучились. На смену одним словам так легко приходят другие…
Бессонница — это почти что порок. Мысли в часы бессонницы часто бывают суровыми и безжалостными, пугающе неотступными и непримиримыми. Мысли мне подсказали, что Аякс может стать опасным как раз для этого плана: обеспечить Тутайну длительный покой. (Сладострастная полудрема — куда лучший товарищ.) Я не сомневаюсь, что он окажет мне помощь. Не сомневаюсь в честности его намерений. Шахта над гробом будет заделана щебнем и бетоном. Но ведь рот Аякса нельзя запечатать. А если и запечатаешь, кто-то, не ровен час, сломает печать. Аякс не видел этого мертвеца в гробу. Для него наверняка сохранится гнилой остаток тайны, какими бы исчерпывающими ни были мои объяснения. Он может выболтать свои знания об этом тайном захоронении; его язык может стать причиной того, что люди взорвут забетонированный склеп, как они когда-то взорвали гробницу Кебада Кении.
Я не нахожу покоя. Моя тайна от меня ускользнула. Ничего удивительного, если она ускользнет и от Аякса. Дни, выпадающие нам на долю, и встречи — это совсем не пустая теория, они наполнены судьбой. Даже сострадание может передаваться из уст в уста — а ведь оно гораздо меньше приспособлено для такой передачи, чем тайна. — Расплывчатые речи Аякса, уже мало-помалу исчезающие из моей памяти (не перенеси я их на бумагу прошлым вечером, они бы к настоящему моменту совершенно забылись — даже слова об ушате холодной воды и дружбе), обрастают во мне таинственными толкованиями. Отдельные речевые обороты или выражения, которых он, может, и не произносил, соединяются в одно целое, чтобы ухудшить смысл его высказывания. Какое-нибудь сравнение — наподобие того, отсылающего к расчлененному трупу в чемодане, — шумно движется мне навстречу. Я почти уверен: Аякс думает, что обнаружил в моем лице неведомого убийцу Эллены—убийцу, чей дух до сих пор пленен удлиненной призматической трехмерностью. (Два или три часа назад я записал эту фразу, какой она сохранилась в моей памяти, не осознав тогда, что она нагружена столь серьезным обвинением в мой адрес.) Я, впрочем, чувствую — и определенно не в первый раз, — что в моем мозгу сила воображения и способность точно регистрировать факты ослабли. Я неправильно оценивал высказывания Аякса, пока они были звучащими словами, — а теперь, когда они стали моим воспоминанием (или только записанным текстом), я еще менее способен четко очертить их границы. Они превратились для меня в источник осколочных страхов: в призрачный феномен, контуры которого начинают расплываться, как только ты решаешься пристально на него взглянуть.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я использовал это утро, чтобы прогуляться в одиночестве. И выбрал знакомый путь, ведущий через пустошь в лес. Кустистый вереск стрекотал на ветру и слегка покачивался, напоминая мертвую зыбь. Зелень молодых дубов потускнела. Коричневые кромки и желтые пятнышки — брызгами на умирающих листьях… Высокогорный лес из елей и сосен, с уже потемневшей хвоей, выдыхал кисловатый воздух осени. Прогнившие грибные шляпки, теряя форму, влажно оползали к земле, краски на них потухли; и теперь все это походило на бурую грязь, а не на кичливо выпячивающие себя сгустки клеточной ткани. Все же солнце одаривало деревья мимолетными поцелуями и порой вырезало в коре, как по шаблону, огненные фигуры. Я искал ручей, хотел услышать его голос. Голос был тихим, как всегда: слабое позвякивание колокольчиков, которое будто растворяется в словах незнакомого языка… а иногда соскальзывает в гортанный шепот, характерный для регистра Tibia retusa{235}, как если бы Пан зажимал толстыми ручищами отверстия своей легкой флейты или пытался дуть, предварительно набрав в рот воды. Светлая галька на дне, поросшие мхом утесы, ныряющие в ручей: картина, настолько нагруженная тоской по дому, что кажется, она, как нечто непреходящее, всегда будет сохраняться в памяти… — Я шел вниз по течению, вдоль ущелья; перепрыгивал с камня на камень, останавливался, чтобы уловить особенности нового для меня звука: шипения, которое примешивалось к бульканью водоворота. Чуть дальше я действительно обнаружил маленький водопад, похожий на струю кобыльей мочи. Дальше дорогу покрывали облетевшие дубовые листья…
Свод из древесных крон во многих местах проломлен и обвалился. Ветры рассеяли желтый мусор березовых листьев. Зелень, еще гнездящаяся на ветвях лиственного леса, который мало-помалу погружается в спячку, обесцветилась и ни на что более не надеется. Последняя попытка применить косметику (ради кого?) выколдовывает две или три огненные краски. Землисто-бурое вздымается, как знамена, к небу. Насекомые оцепенели или умерли в почвенной гнили. Две белочки перебегают, пританцовывая, от дерева к дереву, чтобы спрятать последние собранные орехи и семена елей. Крики фазанов, тяжелое биение их крыл рассекают воздух. — — Я медленно шагал обратно, по направлению к дому; расширившимися легкими вбирал в себя прохладный, жгучий воздух, печаль и исполненный обетования блеск хиреющего бытия… Пока небо еще хватается за наше нутро, пока прикасается к сердцу своей стальной прохладой, этот привкус влажности, очищенных газов придает нам силы. — — Он придает нам силы, чтобы шагать по опавшей листве и путаться крика взлетающих птиц. Нужно думать о лесе как о системе, рассчитанной на вечность. Думать, что вот эти молодые дубы проживут и сто, и триста, и пятьсот лет. Переменчивых лет. С летними засухами, сжигающими листву; с суровыми зимами, жертвами которых падут многие живые ветки. И конечно, с хорошими временами года, способствующими растительному процветанию: когда корни будут уходить глубоко в землю, ломая даже камни; когда все части дерева будут разрастаться, будто в этом и заключается мудрость мира, — а лиственные крыши выгнутся темными блестящими куполами. — Для человека это было бы достойным делом: обеспечить деревьям возможность такого длительного роста. Им обеспечить возможность роста — — а Тутайну — покой.