Частный визит в Париж
Шрифт:
Соня смотрела на него, широко раскрыв глаза.
Она сидела в гостиной и смотрела на него. А он стоял в дверях гостиной, совершенно голый. Вернее, не так уж совершенно, поскольку на ногах у него были тапочки. Но если не считать тапочек – то в остальном совершенно голый. И вот в таком виде он обалдело стоял перед Соней.
Сердце,негромко допел он. Что делают в таких случаях? Максим привык раздеваться только перед своим врачом и своими любовницами. Соня не была ни тем, ни другим… И ему, старому развратнику, каковым он себя шутливо считал, было неловко, чудовищно неловко… Извиниться? Пошутить? Как ни в чем не бывало пройти в спальню и одеться? Или, может…
Что «может»? Подойти? Обнять? Сказать: «Вот я уже раздет, так давай в связи с этим обнимемся и поцелуемся и вообще займемся любовью, воспользуемся оказией. Чтобы в другой раз не раздеваться, раз уж полдела сделано»? Ну и бред, придет же в голову такое «может»…
Кажется, Соня тоже растерялась. Впрочем, не до такой степени, чтобы не воспользоваться моментом и не рассмотреть, хотя бы и с деликатной беглостью, его крепкое стройное тело, правда, самую малость поплотневшее, ну самую малость только – аппетитное, как говорили московские барышни, удостоившиеся доступа к этому зрелищу. И хотя во взгляде Сони не было ничего вызывающего и ничего тем более провокационного, Максим почувствовал, что его орудие стало приходить в боевую готовность. Медленно, но верно.
Сердце, как хорошо на свете жить… —снова запел он, правда, потише.
Сердце, как хорошо, что ты такое…Справившись со своим замешательством, он с независимым видом прошествовал в спальню, шлепая стоптанными в задниках тапочками, с гордо торчащим пенисом, оперенным с двух сторон туго подобравшимися яичками, словно эта разгоряченная механика собралась в полет. Соня проводила его обжигающим взглядом.
Спасибо, сердце, что ты умеешь так любить! —донеслись последние ноты уже из спальни.
Соня расхохоталась в гостиной. Расхохоталась сначала весело, но смеялась слишком долго, и в ее смехе становились все заметнее нотки неискренности и искусственности.
Вдруг она резко замолчала, сглотнув последние истеричные всхлипы своего нелепого смеха; затихла, прислушиваясь к своим ощущениям, к тому, как напряглось ее тело, до звона в конечностях, и где-то внизу зародилась и пошла вверх расплавляющая волна желания, обжигая и душа. Мучительно поведя головой и бессмысленно улыбаясь – скорее спазм губных пересохших мышц, чем улыбка, – она слепо двинулась к спальне, к закрывшейся за Максимом двери. Она не знала, зачем туда идет и что будет там делать, она еще не успела ни о чем подумать, она просто приближалась, как лунатик, притянутый магией, но только не небесного, а земного, мужского тела, скрывшегося за дверью…
…Как только дверь раскрылась – Максим встретил ее ласковым и, ей показалось, насмешливым взглядом. На нем уже были джинсы и рубашка.
Соня очнулась, вспыхнула, отвернулась и медленно направилась к креслу в гостиной.
Максим сделал шаг ей вслед, поколебался, снова вспомнил о дяде, о странности человеческой натуры; сделал другой шаг, подумал, как ей-то должно быть плохо в такой день!
Чувство щемящей жалости и нежности; понурая и независимая стриженая шейка с дорожкой темных волосиков; тонкие плечики; легкое тельце в полосатых рейтузиках и в трикотажной просторной рубашке…
Догнал, заграбастал в свои руки, примял, как бабочку (не в силу грубости, а в силу неутонченности мужской природы!), начал медленно разворачивать ее к себе, нагибая крепкую лошадиную шею к ее мягким каштановым волосам, к нежному маленькому уху, мелкими шажками легких поцелуев скользя к ее губам, шумно вдыхая ее сладкое дыхание, путавшееся в его усах, вонзаясь поцелуем в самую сердцевинку ее губ, ища языком щелочку между влажными зубами, которая так долго сводила его с ума…
Ее медовые глаза померкли, закрылись, опушив щеки темной щетинкой ресниц. Максим запустил свои большие ладони в короткие рукава ее трикотажной рубашечки, добрался до теплых и нежных плеч и гладил шелковые бретельки ее лифчика, следуя, насколько позволяла пройма рукава, по их скользящей дорожке: назад, к застежке, огибая хрупкие детские лопатки; вперед, к податливой и живой округлости груди.
Но рубашку не расстегнул.
Не расстегнул, хотя спереди были пуговки и дело было несложным.
Не расстегнул, потому что не мог, потому что снова подумал о дяде, потому что этот пир жизни и плоти не сочетался с печалью траура – а у Максима был слишком развитый вкус, чтобы позволить себе подобную эклектику, – так и остался, замер: ладони, запущенные через рукава, на ее спинке, пригоршнями накрывая воробьиные крылышки лопаток; так и стоял.
И Соня – так и стояла, затихнув под его руками. И они простояли неизвестно сколько, закрыв глаза и не шевелясь, и пряное чувство горечи постепенно захватывало два эти существа и заструилось между ними, разделяя.
Соня высвободилась первой.
Не глядя на Максима, она пошарила в сумочке и вытащила пачку сигарет. Закурила, нервно отставляя руку в сторону и уклоняясь от выпущенного ею же дыма. Сигарета дрожала в ее худых пальцах; даже не дрожала – тряслась.
– Я была в полиции, – сказала она, садясь в кресло и устремив на Максима темные глаза, плывшие в нежном облаке усталости и печали. – Они мне сказали: никакого завещания нет. Не существует. Они справились в нотариальном банке данных… И я не понимаю, что из этого следует и следует ли из этого что-нибудь. Следователь мне ничего не объяснил. Это важно?
Максим перевел дух от не остывшего еще объятия. Стараясь сосредоточиться, он пошагал по комнате, потом уселся и сказал:
– Погоди-ка, детка, давай по порядку.
Соня вскинула глаза на «детку», сказанную с необычайной и как бы уже привычной ласковостью, будто теперь они так и будут друг к другу обращаться, но Максим не заметил ее взгляда.
– Все подробно, с самого начала, – морщил он лоб, сосредоточиваясь. – Что тебе вообще рассказали в полиции и о чем тебя спрашивали?
Максим вдруг почувствовал, что теперь, когда Реми больше не ведет расследование, он должен взять на себя хотя бы одну из его функций, а именно: рассказывать и объяснять, что происходит. По крайней мере Соне.