Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Шрифт:
Чехов не однажды сознавался в эти годы в чувствах, которые люди обыкновенно скрывают — «зол, как нечистый дух», «зол, как сукин сын». И добавлял: «Злость — это малодушие своего рода». Бранил себя за «постыдную меланхолию». Ловил на чуждом ему чувстве крайнего раздражения, когда ровно год назад, в декабре 1888 года, рассказывал Суворину: «Длинные, глупые разговоры, гости, просители, рублевые, двух- и трехрублевые подачки, траты на извозчиков ради больных, не дающих мне ни гроша, — одним словом, такой кавардак, что хоть из дому беги. Берут у меня взаймы и не отдают, книги тащат, временем моим не дорожат… Не хватает только несчастной любви».
Всё это он называл «мусором», «хабур-чабуром», то есть неразберихой, «тиной и чертовщиной городской и литераторской суеты», которая охватывала, по его
Избавившись в литературной работе от «мелочишек», «мелочей», «чепухи», Чехов в последнее время раздражался от житейских мелочей. Говорил, что они отравляют жизнь, делают ее противной, а человека утомляют и опутывают, умаляют. Весной 1889 года он с недоумением то ли признался, то ли спросил: «У меня странная судьба. Проживаю я 300 в месяц, не злой человек, но ничего не делаю приятного ни для себя, ни для других».
Весь 1889 год — подспудное желание куда-то уехать. Но он постоянно оговаривался, что недостает смелости. И сердился, когда не понимали, что речь шла не о путешествии, хотя бы и за границу. Не о поездке, хотя бы по замечательной Полтавщине или в очаровательную Одессу, или в Ялту, к морю. Как в разговорах о своем сочинительстве Чехов твердил — «не то» пишет; не «тем» занимается, так и в рассказах о своей жизни преобладало «не то…»: не так живет, недоволен собой.
В какой-то момент раздражение стало преобладать в признаниях Чехова о самочувствии и настроении, всё чаще прорываться в разговорах и письмах. Весной 1888 года Чехов написал Короленко: «Вообще замечаю, что мой характер начинает изменяться, и к худшему. Меняется и моя манера писать — тоже к худшему… Мне сдается, что я утомился, а впрочем, чёрт его знает…»
Осенью того же года он упоминал в письме Плещееву рассказ «Именины»: «Я пишу помаленьку, и выходит он у меня сердитый, потому что я сам сердит ужасно…» Чуть позже, обсуждая с Плещеевым достоинства и недостатки этого рассказа, Чехов одновременно, по его выражению, «заглянул в свою утробу». И всё письмо от 9 октября 1888 года — единое, органичное размышление, в котором невозможно отделить анализ Чеховым собственного рассказа от самоанализа.
В центре переписки этих лет с Плещеевым и Сувориным оказалось сознание пишущего человека: томящиеся сюжеты, ревнующие друг к другу образы, «армия людей», ждущих команды, чтобы вырваться из головы наружу. И часто в описаниях этой скрытой таинственной жизни прямо или косвенно Чехов задавался вопросом: кто вещает его устами? Он мог говорить, что не любит своего литературного занятия, что литература — его «любовница», которую, видимо, можно бросить. Судя по уточнениям, деталям, сравнениям, — всё это относилось к результатам занятий, к авторскому недовольству.
«Люблю» относилось к тому, что томилось в голове, к тому, что происходило после «команды», данной автором: «Я жаден, люблю в своих произведениях многолюдство <…> а кто симпатичен, с тем хочется подольше возиться»; — «Я люблю кейфовать и не вижу никакой прелести в скоропалительном печатании»; — «Что я называю хорошим? Те образы, которые кажутся мне наилучшими, которые я люблю и ревниво берегу, чтоб не потратить и не зарезать к срочным „Именинам“… Если моя любовь ошибается, то я не прав, но ведь возможно же, что она не ошибается!»
У него складывались потаенные отношения с образами, сюжетами, с «людьми», которые жили в его голове, как иногда ему казалось, независимо от него. И всё это вместе волновало, трогало, беспокоило. Это было живое ощущение живого таланта. Не дарования, а именно таланта, дара вымысла. Он говорил о нем как о живом существе: «прыгает в душе», «беспокойно переворачивается», «растет».
Письма Чехова передали, как возникало и разгоралось это чувство, как он осознавал свою человеческую неотделимость от своего таланта. Но вместе с этим в нем заметно нарастало нескрываемое беспокойство. Литературная «поденщина» была словно вне его — всего лишь средство зарабатывания денег, источник для содержания большой семьи. Может быть, и поэтому тоже он быстро забывал свои «рассказцы». Когда Чехов ощутил себя, как он определил в одном из писем осенью 1888 года, «организмом, способным быть хорошим писателем», а талант — средоточием этого
Дотоле письма окрашивали досада, раздражение. Теперь именно тревога. Достаточно ли у него страсти, смелости, свободы? Вся его остальная жизнь? Как она связана с даром вымысла? И если литературный труд незаметно превратился в саму жизнь, то какой она должна быть, чтобы не умалить таланта? И что же талант? Всего лишь дар вымысла? Или суть его личности? Внутреннее побуждение поступков, жизненных решений?
В отзывах Чехова о литераторах, о художниках порой ощутима грань: писатель и человек. Особенно в разговоре о тех, кого он любил. Он выделял в своем поколении Гаршина и Короленко. Говорил, что любит «талант Короленко», сердечно отзывался о нем: «редкая душа»; — «Я готов поклясться, что Короленко очень хороший человек. Идти не только рядом, но даже за этим парнем — весело». Уже в эти годы личность Короленко привлекала Чехова. Но, возможно, сильнее, чем его сочинения — при всех признаниях в любви к дарованию Владимира Галактионовича. Что-то подобное проступало и в отношении к Гаршину: «редкий» человек; — «таких людей, как покойный Гаршин, я люблю всей душой и считаю своим долгом публично расписываться в симпатии к ним». Но ничего о его рассказах.
Чехов подчеркивал доброжелательное отношение читателей к обоим писателям, успех их сочинений у серьезной публики, завоеванные не только талантом, но судьбой. У Гаршина — это Русско-турецкая война, прошение об увольнении из института в день ее объявления; участие в боях; ранение. И потом, в рассказах, — война; человек «потрясенной совести»; и опять не отпускающая мысли война… У Короленко — тюрьмы, этапы, ссылки (Вятская губерния, Якутская область, Пермь, Тобольск), необыкновенный запас наблюдений и необыкновенное самостоянье. Действительно, неведомое тем, кто иронизировал, как Оболенский, над «фантастическими» и «экстраординарными» обстоятельствами в его сочинениях.
Может быть, Чехову казалось, что личность и судьба Гаршина и Короленко больше и значительнее их таланта — и это сохранило их скромный дар. А что происходит с талантом, если в душе «застой»? Если, как говорил о себе Чехов весной 1889 года, человек не утомился, не разочарован, не хандрит, а «просто стало вдруг всё как-то менее интересно»? Если талант и личность не соответствуют друг другу?
Несколько раз в течение этого года он признавался: «Настроение вялое». Оно не оставляло его, и он настаивал, что наступила старость. Размышляя в декабре, что с собою делать, подводя итоги минувшего десятилетия, упомянул свою ныне «вялую душу», свои 30 лет. Но тут же странно оговорился: «А настроение у меня такое, будто мне 22 года». И вскоре написал Суворину совершенно не вялое письмо. Продолжая разговор о современной литературе, обрушился на нее, на писателей, на интеллигенцию: «Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция <…> которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки водки и посещает пятидесятикопеечный бордель, которая брюзжит и охотно отрицает всё, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать <…>. Вялая душа, вялые мышцы, отсутствие движений, неустойчивость в мыслях <…>. Где вырождение и апатия <…> там несправедливостьво всей своей форме. <…> Мне помешали писать, а то бы я накатал Вам сегодня пять листов. Когда-нибудь после».
Что произошло в эти последние декабрьские дни? Только что говорил: «моя вялая душа», «мне страстно хочется спрятаться куда-нибудь лет на пять…». И вдруг — такое темпераментное послание, такая интонация: «Общество, которое не верует в Бога, но боится примет и чёрта <…> не смеет и заикаться о том, что оно знакомо с справедливостью». Едва ли такое кипение души вызвано волнением перед премьерой «Лешего» вечером того же дня. Что-то, вероятно, случилось ранее. Что-то изменило его настроение. Он отбивался от поездки в Петербург и вдруг внезапно засобирался. Но главное — и сказал и не сказал в письме Лейкину, зачем он приедет: «Визитов никому делать не буду, ибо приеду incognito <…>. Побываю только у старых знакомых, по которым соскучился, и у кое-кого из молодежи. Есть и дела».