Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Шрифт:
«Арифметика» богимовского лета (расходы на дачу) дала внушительную цифру. Чехов был должен свыше трех тысяч. И не знал, полагается ли ему что-то за книги. Так велись дела в конторе газеты. Так бухгалтерий вела себя по отношению к Чехову. Он никогда не знал: он ли должен, ему ли должны. Летом 1891 года Чехов едва ли не с робостью и извинениями писал Суворину: «В каком положении находится эта выручка, я не знаю; если печатается уже пятое издание, то деньги должны быть». Он шутил, что «ниш и убог, как Сидорова коза», что сидит «буквально без гроша» и спешит писать, чтобы «нажить капиталы», что — тонет в «пучине грошовых забот и мелких страхов».
Как быть? И Чехов опять шутил: «Жениться на богатой или выдать „Анну Каренину“ за свое
Почему Чехов, щепетильный в своих денежных расчетах с другими, терялся и терпел годами бестолковость нововременской «конторы», странные ошибки, отдававшие чуть ли не жульничеством? Он всё время ходил в должниках у типографии и у Суворина, которому к тому же был «должен» за то, что тот держал в газете Александра, протежировал Михаилу в продвижении по службе. Он с нескрываемой иронией благодарил Суворина за копеечную прибавку к построчному гонорару и вместе с тем позволял книжному магазину «Нового времени» играть втемную, водить его за нос. Досаду он не скрывал и написал старшему брату в июле 1891 года: «В общем живется мне скучновато; надоело работать из-за строчек и пятачков, да и старость подходит всё ближе и ближе». Это был симптом недовольства собой, газетой, но пока всё оставалось по-старому в денежных взаиморасчетах с типографией. Чехов длил неопределенность, не пытался или не хотел внести ясность.
Может быть, в этом проявлялась обратная сторона самолюбия, раненного еще в детские годы? И страдание, описанное Александром в воспоминаниях о пении в любительском хоре отца, было общим у всех трех старших братьев: «Павлу Егоровичу очень хотелось прихвастнуть <…> и своим хором, и уменьем дирижировать, а главное — уменьем воспитывать своих детей не как-нибудь, а в страхе Божием. Поэтому <…> неумолимо выводил их на середину церкви. <…> К тому же заключительный куплет приходилось исполнять обязательно на коленях <…>. А выставлять напоказ, публично, протоптанную, дырявую грязную подошву — как хотите — обидно, особенно же для гимназиста, которого могут засмеять товарищи…»
В глухом таганрогском трехлетии (1876–1879), наверно, крылось много таких ситуаций, которые задевали самолюбие гимназиста-старшеклассника и при его мнительности могли показаться оскорбительными. Во все годы врачебной практики это же чувство мешало ему брать заслуженный гонорар, а в житейских, в хозяйственных делах настаивать на разумной цене и не уступать нахалам.
В 1890 году в письме из Благовещенска Чехов с усмешкой рассказал Суворину, как он практиковал в пути: «В местечке Рейнове на Амуре, где живут одни только золотопромышленники, некий муж пригласил меня к своей беременной жене. Когда я уходил от него, он сунул мне в руку пачечку ассигнаций; мне стало стыдно, и я начал отказываться, уверяя, что я очень богатый человек и не нуждаюсь. Супруг пациентки стал уверять, что он тоже очень богатый человек. Кончилось тем, что я сунул ему обратно пачечку и у меня все-таки осталось в руке 15 рублей. Вчера лечил мальчика и отказался от 6 рублей, которые маменька совала мне в руку. Жалею, что отказался».
Тоже с усмешкой он обещал родным, что по дороге на Сахалин избавится от двух своих пороков, причинявших ему «немало расходов, хлопот и неудобств; это — уступчивость и сговорчивость». Родные знали за ним эту черту, иногда звали его «киселем», корили за то, что он не умеет отказывать. Но он не отказывал в первую очередь им, своим домашним. С той самой поры, когда родители писали в Таганрог «покорному» сыну и просили, требовали денег. А если долго, как им казалось в их безденежье, не получали, то винили его, не вникая ни во что. И он чувствовал себя виноватым. Постепенно, судя по письмам Чехова, чувство долга и чувство вины перед родными оказались неотделимы друг от друга.
Денежный долг, который Чехов за лето сократил на одну тысячу, все равно тяготил
Где взять деньги? У Суворина под книгу о Сахалине? Но тогда покупка отложилась бы на несколько лет, если не влезать в большой долг. Опять иметь дело с нововременскими книжными магазинами, торгующими вяло, не следившими за спросом. Чехову без конца жаловались знакомые и незнакомые люди, что не могут купить его сборники.
В огромной фирме Суворина порядка не было. Казалось, всё происходило и делалось, минуя Суворина. И хотя продажа сборников давала хорошую прибыль, капризный «хозяин» мог прекратить их новые издания. Тогда Чехову пришлось бы содержать семью только на гонорары. Медицина осталась профессией, оказанием помощи, но не заработком. Он уже не повторял шутку о «законной жене» и «любовнице».
От напряженного писания, от холода у Чехова начались головные боли, бессонница, кашель. Настроение: то оживленное, то совсем плохое («мне надоело жить в сильнейшей степени»), Он всё лето зазывал в Богимово гостей, как в Бабкино, в Сумы. Побывал Суворин. Приезжала Н. М. Линтварева. Чехов уговаривал ее приехать вновь: «Заберите в чемодан все Ваши 73 цветных кофточки и приезжайте. <…> А пикник забыли? <…> А вечерняя прохлада? <…> Все с нетерпением ждем Вас. <…> Мать Вам кланяется и убедительно просит приехать». Быть может, хозяйка лучанского имения уловила в этом послании нечто большее, чем дружеское расположение, но не приехала. Ее могли удержать летние хозяйственные заботы или нерешительность. С виду энергичная, хохотушка, она на самом деле вечно колебалась в душе, сомневалась, оглядывалась на кого-то.
Какая-то особая нота была и в письмах Чехова Шавровой в то лето. После серьезных замечаний по поводу ее рукописей, которые она прилежно слала и слала Чехову, вдруг в конце его письма строчки: «Нам бы следовало повидаться. Вы бы спели, а я бы послушал. Поговорили бы о литературе, о Крыме… Будьте здоровы и небом хранимы. Ваш слуга А Чехов». Неуловимая мягкость угадывалась в письме к Киселевой, в упоминаниях Кундасовой, примчавшейся в Богимово и тут же улетучившейся. И в шутливом признании Суворину в самом конце лета: «Я бы хотел теперь ковров, камина, бронзы и ученых разговоров. Увы, никогда я не буду толстовцем! В женщинах я прежде всего люблю красоту, а в истории человечества — культуру, выражающуюся в коврах, рессорных экипажах и остроте мысли. Ах, поскорее бы сделаться старичком и сидеть бы за большим столом!»
Эту воображаемую идиллию Чехов уже рисовал в майском письме Суворину: «Жениться я не намерен. Я бы хотел теперь быть маленьким, лысым старичком и сидеть за большим столом в хорошем кабинете».
Видимо, Суворин уловил этот мягкий наклон в самочувствии Чехова, но связал его со скрытым расположением к одинокой жизни вне семьи. В скромном имении, в маленьком доме, на холостяцкий лад. Может быть, и поддержал подобные мечтания. Вероятно, на очередной пассаж Суворина о возможных переменах в личной жизни Чехов ответил 6 августа почти резко: «Поправить мои обстоятельства, т. е. сделать их иными, или лучшими, невозможно. Есть больные, которые излечиваются только единственным простым и крутым средством, а именно: „Встань, возьми одр свой и иди“. Я же не в силах взять своего одра и уйти, а стало быть, и говорить нечего». Он уже не однажды ссылался на свою «неволю».