Человек нашего столетия
Шрифт:
Есть такие, что озаряются от малости, вдруг — чудо. Есть такие, что беспрестанно озаряются «важным» — ужас.
Из всего безграничного осталось у него лишь одно-единственное: терпение. А все новое должно порождаться нетерпением.
Ошибочно представление о большей терпимости с возрастом. Великодушия не прибавляется, просто становишься восприимчив к иному.
Пророки ощущают божескую угрозу человеку, представляющуюся им справедливой.
Нынче, когда люди
Всякому приходится самому, совершенно заново разбираться со смертью.
Здесь нет ни подхода, ни руководства, которые ждали бы готовенькими.
История молодости не должна превращаться в каталог того, что оказалось важным в последующие годы жизни. Она должна содержать и расточительность, и неудачные начинания, и растраченное впустую.
Ты обманщик, коли открываешь в своей молодости только то, что и без того известно. Но можно ли утверждать, что всякое неосуществленное намерение имело какой-то смысл?
По-настоящему значительным мне представляется каждый человек, которого хранит воспоминание, каждый. И мне мучительно оставлять некоторых там, позади, ничего о них не сказав.
Чего-то я уже больше не нахожу, от чего-то отворачиваюсь. Сколько, каких попыток надо бы еще предпринять?
Отчего это так, что лишь в страхе я вполне нахожу себя? Или я воспитан для страха? Я различаю себя лишь в страхе. Но уж коли он позади, то превращается в надежду. Однако это страх за других. Я любил тех людей, за чью жизнь боялся.
Христианство по-звериному: сострадание к людям.
От Гераклита дошло так мало, что он всегда нов.
Меня не оставляет мысль о том, что из одного-единственного мифа можно больше уяснить о природе мифа как такового, чем из искажающих его массовых сравнений.
Этот Б., заявляющий, что с помощью самоубийства поставит смерть на место. Пока он не убедит всех в том, что смерть — самое лучшее, он себя не убьет.
Наиважнейшее: беседы с идиотами. Только идиоты должны быть настоящими, а не возведенными в этот ранг тобою.
Одна его часть стара, а другая еще не родилась.
Все, чего он не видел, но о чем знает, поддерживает в нем жизнь.
Он постоянно говорил о любви и никого не подпускал близко.
И никого, кто помог бы мне; я не позволил себе иметь Бога. Теперь все они могут совать мне под нос своих богов и торжествовать свою правоту.
Да ведь я и не собирался доказывать собственной правоты, я только хотел выяснить, как можно выстоять одному. Выяснил я это?
На все лады говори себе, что и ты — персонаж, но знай и не забывай никогда, что ты один из персонажей среди бесконечного числа других, и у каждого из них нашлось бы сказать не меньше.
Похвалы надо использовать на то, чтобы видеть, чем ты на самом деле не являешься.
Все
Почести вызывают в нем стыд. Почести ранят его в самое сердце. Ему нужны все новые почести, чтобы перешагнуть через этот стыд.
Он ищет фраз, которых еще никто не жевал.
Ничто не изменилось во мне, но порою я медлю, прежде чем выговорить имя врага.
Испытать смерть зверя, но как зверю.
«Ну, — говорит он ребенку, — и тогда засыпают, но больше уже не просыпаются». «А я всегда просыпаюсь», — радостно заявляет ребенок.
Но уж теперь возможно вполне, что все это великолепие исчезнет одним махом.
И где тогда сопротивление и бунт, где?
Там же, где и все остальное, вместе с покорностью, с Господом Богом и волей его.
Он хочет найти слова, каких не позабыть ни одному человеку. И пусть принадлежат каждому, кто швырнет их навстречу смерти.
Если примешься подводить итоги, то следует тебе задуматься и над этим: изменения от близости смерти, близости пусть даже и мнимой, эта интенсивность чувства, эта серьезность, ощущение того, что в счет идет лишь важнейшее из всего, что собой представляешь, и что все должно быть точным, ничего приблизительного, а уж тем паче неверного, потому что нет больше возможности подправить и уточнить.
И если бы действительно удалось настолько стряхнуть с себя смерть, чтобы больше не чувствовать ее близости, — что сталось бы тогда со всей этой серьезностью? Что смогло бы и тогда быть важнейшим, да и было ли б хоть что-то до этого важнейшего досягающее, равное ему?
Отчет этот за мною. Без него я не вправе исчезнуть. Он — то единственное, в чем мне не может быть никакой пользы.
Отчет этот ничего не добавит к прежнему протесту против смерти. Он может лишь, как апология, ослабить его. Нельзя ведь, защищаясь, — а это была бы защита, — добиться того же, что и в беспощадной атаке.
В этом отчете, в нем одном, я еще смог бы быть таким, каким пытался быть в течение всей моей жизни: без целей, без пользы, без намерений, без урезываний и коверканий, свободным, насколько вообще может быть свободен человек.
Чья душа слишком рано открылась для впечатлений смерти, тот неспособен уже никогда снова замкнуться перед нею вполне: рана, как бы ставшая легкими, через которые дышишь.
«Горе человеку, чье имя больше, чем дело его».