Человек за письменным столом
Шрифт:
Унижение и страх питались и обновлялись бытом, который Эн сам создал для старика. Это был одинокий (тетка бывала только наездами), бабий, старушечий быт, с примусом, с хождением на рынок, где нужно было высчитывать копейки… Теоретически, да, теоретически — ничего не было страшного в том, что старик, которому нечего делать, сам варит себе любимый соус из овощей. Ничего страшного… Но все это несло в себе свои смыслы, и они, как ядовитые выделения, медленно проступали наружу. Он нарезывал кубиками розовую брюкву, и это уже означало, что он больше не социальный человек, не мужчина… Ох, какое это было тогда затмение, какая тупость — эти оправдательные размышления о том, что у старика ведь есть минимум жизненных благ, больше, чем у него самого… Как это он тогда проглядел, недопонял принцип человеческой жизни, главный двигатель — убеждение в собственной ценности. И пока неверной
О жизненных благах и о том, что он лично еще меньше обеспечен, Эн размышлял грубо, валяясь на кровати. Он приезжал туда и валялся на кровати, считая себя переутомленным, и позволял прислуживать себе. Был такой случай с ванной… Он позволил затопить для себя ванну (конечно, это было не трудно, делалось с помощью маленьких полешек); ванна не удалась, дрова чадили и гасли. Это вывело его из себя; его душила вообще атмосфера затруднений. Он ведь хотел одного — отгороженного быта, пусть собачьего, но легкого, чтоб его можно было не замечать… Но здесь, в этом доме, все было до отчаяния заметно: каждое полено дров, каждая брюква, каждый жироприказ — были трудностью и унижением. И старик не только не сопротивлялся, но в каждой вещи сам искал все трудности и всё унижение, какие она могла дать.
Эн взорвался вдруг от этой неудавшейся ванны (он ведь с удовольствием думал о том, как, усталый, ляжет в теплую воду); он что-то такое наговорил насчет того, что здесь ничего не умеют (имея в виду и тетку), ни о чем не могут подумать… И ушел гулять, ходить по деревянным улицам поселка, по грязному снегу. Он знал, что старик остался сидеть у колонки, страшно расстроенный, ему так хотелось угостить дорогого труженика этой ванной. Эн ходил до сумерек и думал о том, что он жертва, и все-таки немного о том, что он сукин сын. Дома старик все еще сидел у колонки, в старом летнем пальто, в валенках и пестренькой тюбетейке; в бледных, с вздувшимися склеротическими жилами руках он держал полешко. Он был доволен: колонку удалось переупрямить. Эн принял ванну — полухолодную, потому что пришлось долго держать дверь открытой, выпуская остатки дыма.
Вспоминать об этом — тяжелый нравственный труд. Не оттого ли все это могло случиться, что он не понимал, не понимал тогда принцип жизни, тот самый, в силу которого старик отказался признать, что не может и никогда больше не будет работать.
Дома как бы принято было считать, что он не работает временно; регулярная служба для него, конечно, трудна, но он еще что-то такое напишет по специальности — свяжется с какими-то изданиями. Он несколько раз давал Эну список книг и журналов, которые нужно достать. Эн терпеть не мог доставать что бы то ни было… Однажды он повел старика в Публичную библиотеку, это было мучительно. Старик растерялся, не понимал того, что ему говорила сотрудница, не мог разобраться в простой картотеке. Эн злопамятно вспоминал эту сцену каждый раз, как дело доходило до списка специальной литературы. Он говорил: «Да, да» — и засовывал списочек в карман, в ящик стола, забывая о нем мгновенно и совершенно честно.
Несколько раз старик осторожно упрекнул его в невнимании. Однажды же вышел нехороший разговор — по другому поводу. Эн забыл уже, по какому поводу. Но тогда он вдруг сорвался с цепи и сказал что-то в том смысле, что у него и своих хлопот довольно, и припомнил Публичную. Для тебя, мол, слишком трудно и утомительно… Вот это и был удар в спину, самая крупная подлость. Старик оскорбился, до ужаса нескрываемо, так что, вспылив, сказал: это неправда… Да, это была самая крупная подлость, и притом выраженная словами.
Свои слова Эн вообще контролировал, но рано или поздно это должно было случиться, потому что слишком много набралось дурных мыслей, сходившихся в некоей ключевой формуле: как тягостна праздная, душевно паразитическая старость.
Формула далась Эну нелегко. Она была признанием одной из его катастроф. В студенческие, одинокие (несмотря на академический подъем), холодные, полуголодные годы он мечтал о воскрешении дома. Уже тогда эта мечта представлялась ему в холостяцкой форме. В сущности ему не нужен был свой созидаемый, поглощающий усилия home, ему хотелось бы иметь home на отлете, не вошедший в состав жизни, не изменяющийся вместе с жизнью, но стабильный, вынесенный за скобки. Там жил бы отец, и тетка вела бы хозяйство — и он приезжал бы туда в часы усталости. В идеале дом должен был находиться за городом. Он приезжал бы туда снежным, пушистым, искрящимся вечером. Там — белая скатерть, и лампа, и чайник, и он за столом, с усталой головой, с
Есть странное свойство старых мечтаний, воспитываемых годами и сросшихся с волей человека, — они почти всегда исполняются; и это необыкновенно печально. Мечта о загородном доме — ее предметные очертания удивительно точно совпали с действительностью, вплоть до приездов в снежные, искрящиеся вечера. Только из сочетания элементов выпала — любовь. К юношеским проектам Эна любовь была естественной предпосылкой. Предполагалось просто продолжение той любви, которая связала когда-то стареющего мужчину, немного чудака и резонера, с мальчиком, немного диким и с детства искавшим свою позицию. Это была дружба, с прогулками, с греблей, с баловством, с громкими спорами обо всем на свете, в пылу которых мальчик злился на интеллигентские глупости, на пацифизм или непонимание Блока. Но когда через годы они снова вплотную встретились — все успело уже измениться. Не пожилой чудак, любящий скромный комфорт, споры и греблю, но старик, привыкший быть жалким, перед которым мир сжимался все тесней и тесней, все быстрее сбегался узкой воронкой равнодушия; так что для сына, для интересов сына в этом микроскопическом мире уже не хватало места.
Но навстречу рассеянности тускнеющего ума Эн нес свою собственную рассеянность. Это был теперь человек утомленный, с дурными нервами и нескладной судьбой, занятый своими мыслями и, вообще говоря, равнодушный к вещам и людям, но в то время как раз, кроме своих мыслей, занятый еще путаной и обреченной попыткой устроить себе человеческое счастье. Эти два человека встретились снова, по привычке ожидая друг от друга добра, и удивили друг друга эгоизмом. И младший, на чьей стороне теперь была сила, почувствовал, как трудно ему быть добрым. И старший — начал бояться… «Ты на меня кричишь…» — сказал он однажды с обидой. Это означало: «Раньше, когда я был силен, ты разговаривал со мной иначе…» Это случилось, когда они как-то заспорили о том, что у старика в комнате надо исправить печку. Старик говорил, что это невозможно, потому что дорого, и вообще изыскивал разные трудности. Эн говорил, что необходимо, что достанет денег, и злился — мало того, что дорого и трудно, так они еще всё, как всегда, затрудняют. И именно потому, что он, по его мнению, в этом споре был великодушен (не жалею денег…), — он перестал контролировать свое раздражение, и грубость и раздражение мгновенно вышли наружу. А может быть, это даже случилось в другой раз, во время теоретического спора, когда он рассердился на «староинтеллигентские глупости» — «Ты на меня кричишь…» — как можно, как можно, как можно было до этого допустить…
Но самой гнетущей была сцена с ливерной колбасой. Старик как-то приехал к нему, и они вдвоем неплохо позавтракали. Потом Эн вышел из комнаты; входя в комнату, он увидел, что старик у стола ковыряет ножом в тарелке с остатками ливерной колбасы. Эн вошел внезапно, и старик, слегка дернувшись, быстро оставил тарелку с колбасой. Он стыдился показать, что ему хочется еще. Эна ударило в сердце. Хлынула боль и донесла до сознания давний образ: он, мальчиком, у старика в кабинете. Поджав ноги, он сидит на диване; в тарелках перед ним любимые китайские орешки и мандарины… Удар, такой резкий, что на мгновение готов был разорваться туман малодушия и жестокости… Но начало боли показалось ему слишком сильным, обещающим безмерное расширение боли. И, торопливо задвигая все, что могло разогнать туман, он дал ход брезгливости — самой подлой реакции, какой только можно было ответить на сцену с ливерной колбасой.
Эна уже раздражало все, исходившее оттуда, — больше всего лишения, которые терпел старик. У него голландская печь испортилась, в комнате застоявшийся холод. И Эн зло говорил, что не может ездить туда, что у него стынут внутренности; и действительно, зимой не приезжал по два месяца. Но старик-то там жил. Согревал комнату керосинками, отравлявшими воздух, грел у керосинок руки, от чего кожа на руках неприятно натягивалась. Старик уверял, что он привык и ему не холодно; он в самом деле привык, только дома он ходил в тюбетейке, в валенках и драповом пальто. С керосином плохо, его приходилось возить из города, а возить запрещали — и очень резонно — из противопожарных соображений (штраф 100 рублей). Старик обертывал бутылки бумагой, упаковывал их в корзинку. Однажды в поезде случилось несчастье — керосин у него пролился, на пол натекла лужица (штраф 100 рублей!). Красноармеец с соседней скамьи пожалел: дал газету прикрыть лужу — «кладите горбом, чтоб не промокла»; сам сел рядом, заслоняя. Старик рассказывал об этом, волнуясь, долго хвалил красноармейца с добрым лицом.