Черемош (сборник)
Шрифт:
– Вера наша не дозволяет, – говорит.
Ткачук знал, что есть привереды, сома не уважают – мол, жирный да не смачный, но чтоб вера запрещала – не слышал. Цикаво [45] получается: всякую невзрачную рыбешку обгладывают до хребта, а приличного сома – нельзя, будто не божья тварь, – обидно даже.
Только Браха на уговоры не поддалась и, хоть рыбу не взяла, но угостила, как обычно, стопкой горилки. А в отношении ихней веры темнить стала: оттого и запрет, говорит, что божья. Чешуи, говорит, у сома
45
Интересно.
«Бабьи забобоны», – решил Ткачук и выгодно продал в соседнем дворе старшему Дорошенко. Юрко тогда еще в люльке сикал.
Ткачуку приходит в память Арон с его приватной лавкой. Там пахло дегтем, с балки свисали плетеные вожжи и широкие шлеи, жированные [46] медными бляхами, и даже у кого не было своих лошадей, охотно рассматривали те шлеи, принюхивались к ним. В углу прилавка стоял бочонок измаильской сельди, прикрытый вощеной бумагой, и никто не стибрит, не позарится. Любой товар Арон давал в бессрочный долг: вернешь, когда будет!
46
Украшенные.
Теперь, через годы, Ткачук вспоминал то время с приятностью. Молодым был, здоровым. Тодорико – звали… Кому они мешали? Правда, другому богу молились по неразумию, но чтоб обжулить – не было. За что их, безвинных, стратили?.. От ихней погибели только старший Дорошенко поживился, лавку прикарманил, всю войну пользовался, пока Советы не пришли. Думал, разбогатеет, а ему чужой достаток боком вышел: с той поры хворобы да всякие несчастья зачастили, как из дырявого кошеля, четыре сына имел, один в живых остался, да и тот – Юрко…
Кончилось мелколесье. Ближняя поляна была распахана свежими кротовыми холмиками. Шишковатые вербы стояли поодаль друг от друга, будто не признавались в родстве. Ткачук вышел из затенья и двинулся полем. Идти межой стало легче – стежка не вилась вверх-вниз, и пыльные сапоги ступали надежно. Зато от солнца нет защиты, облило землю жаром, колосья не шевельнутся, каждый стебелек затвердел на месте.
Ткачук уже не решался отдыхать: не был уверен, что сможет подняться. Время от времени подкидывал рыбу, чтоб тяжесть пришлась ближе к плечу, и снова бездумно, как оглушенный, передвигал вперед ноги.
Иногда он оглядывал пожелтелое поле, всматривался вдаль, авось кто явится подсобить, тропа-то ходовая. Но ни души – лишь марево мельтешит в воздухе да в небе суматошный жаворонок. Пусто окрест. Хоть шея лопни. Одна надея на Бога. Помоги, милосердный, дай донести, уже недолго… тополя видны, вон маеток…
Со всех сторон к дому Ткачука стекался люд. Рыбу положили на траву у ворот, в тени. Ткачук не позволил занести во двор – огород затопчут. Сам сидел на лавке, распаренный, без кепки, курил
– Вай-ле, ну и пугало!
– Губы вывалил, черт! Девкам взасос…
– Тьфу, дурыло!
– В газету надо… Тодор – то рыбак… всем рыбакам дулю под нюх!
– …продаст… двадцать кило чистого веса.
– …в сельсовете выбрали членом правления – и ры ба клюнула…
– Даешь! Он что – членом приманивал?
– А кто его знает?!
– Усы, усы-то какие… вуйко Тодор, продай усы!
Протолкался, вышел в круг Юрко, сонливый и трезвый. Передние притихли, навострились, что он скажет. Ткачук за дымом сигареты прятал торжество.
Юрко равнодушно окинул рыбу. Прокашлялся.
– Знакомая мне. У поваленной вербы ошивалась. Там взял?
– Там.
Юрко заглянул под жабры и выпрямился.
– Так я и думал. Жаль, конечно.
– Ты о чем?
– Зря надрывался, вуйко Тодор… Травленая она.
– Ты что, а… брось шутковать, нашел где…
– Какие шутки? – полхера в желудке! Травленая и есть! Меня не проведешь!
– Ты… злыдень… промой глаза! Она у меня из рук рвалась, еле удержал! Жабры, жабры, – глянь: розовые! Зачем сбиваешь с панталыку, а? Геть, паскудняк! Чтоб тебя земля не приняла!
– Не суетитесь под клиентом, вуйко Тодор! Мне – что?! Я – за народ. От такой рыбы белой пеной харкать будут. Прямая дорога на цвынтарь! [47]
– Брехун! Живей тебя была! Как скаженная юрила! Я ее каменюкой по голове, чтоб замолчала, а он говорит… Знаток негодящий! Нализался, трепло! Зависть в нем лютует…
– Не убивайся, Тодор! Бывает…
– Что бывает? Что? Чистая она! Чистая! Клянусь, как перед Богом!.. Да что вы… кого слухаете…
Ткачук видел: у многих вокруг потухли глаз.
47
Кладбище.
Мужиков потянуло на курево. А бабы выпростали из-под грудей руки и стали скликать малышей.
Тряхомудь
Яша не курил, только несерьезно пользовался чужими – еще бы, ему, как шоферу, никто не откажет. А Ткачук всегда охочий до табака, голова скучает без курева, но деньги пускать на дым… В компании он настороженно выжидал, томился, пока пробудится совесть, чтоб предложили, а после благодарил, сиплый от волнения, кивал, как дятел, и украдкой нюхал сигарету.
Наедине пожаловался Яше:
– Прежде, бывало, возьмешь тютюна скруцак – он запашистый…
Яша махал потухшей спичкой, смеялся:
– Скруцак! – скажете такое… От ваших слов – на жопу сядешь! Придумали – скруцак!
– Чего не ясно? Абы тютюн сберечь, лист скручивали, оттого и скруцак…
– Вуйко Тодор, в каком веке живете?! У вас все слова допотопные. Язык сломаешь! Говорят «сирники», но то не сырники, то спички. В другой раз «сирник» – не спички, а часы. А часы уже – будзик! Опупеть можно! И где понабрали эту тряхомудь?