Через Москву проездом
Шрифт:
– Ах ты! – закричал он, увидев Ноздрюху, шлепая себя рукой по большой звонкой ляжке. – Вот ты где! Давно я с тобой на эту тему поговорить хочу. Люди, понимаешь, коммунизм строят, к светлой жизни идут, а она все нюни распускает. Что-то ты как-то не так живешь!
Сам он знал, как надо жить, и жил с толком: имел жену и двух детей, трехкомнатную квартиру, цветной телевизор, ковер на стену и ковер на пол, а также «Запорожец» первого выпуска, который, чтобы он не износилсяраньше времени, держал в гараже, а по воскресеньям выводил на волю, чистил, смазывал и ставил обратно.
– Кто б мне посоветовал, как надо, – сказала
Председатель почесал громадной своей пятерней в волосах, образовав в них пробор, и задумался, двигая из стороны в сторону челюстью, глядя мимо Глаши.
– Двигай-ка ты на БАМ, – сказал он наконец, вздохнул и посмотрел на Глашу. – Или в Москву. Тебе в бучу надо, в кипень, бурлило вокруг чтоб. А у нас что, разве ж у нас… э! Заводь у нас, в хвосте плетемся… Двигай в Москву! – Он взял Глашу за плечо и так сдавил его, что она аж взвизгнула от боли. – Вот я тебе говорю – в бучу, в кипень, прими совет.
Он ушел по двору в нужную ему сторону, и весь разговор между ними на этом кончился, но Глаша удержала его в памяти и теперь, какая б минута ни выпадала, оказываясь вдвоем с Нюркой Самолеткиной, спрашивала у той:
– Так че же мне, ехать, как мыслишь?
– А поезжай, потолкись, почешись о людей-то, – отвечала Нюрка. – Чего и вычешешь, дело такое…
К осени Глаша дала Нюрке свести Браслета на живодерню, поревела с пустым ошейником в руках, сходила на могилки мужей, заколотила дом и поехала в Москву наниматься на стройку, чтобы начинать новую жизнь.
* * *
В Москве Ноздрюха согласно совету председателя профкома хотела устроиться на какую-нибудь большую стройку, но угодила в СУ, строившее обычные жилые дома. Работала она первую пору ученицей, получала мало, прижималась, чтобы не залезть в книжку, и жалела уже, что не осилила себя супротивиться искушению. Но она была рабочая женщина, и руки у нее были ловкие до всякого дела, через два месяца она сдала экзамены в комнате планового отдела управления, ей присвоили разряд, и она стала отделочницей. Общежитие, в котором ее поселили, было громадным белым домом о девять этажей и шесть подъездов, с четырьмя квартирами на лестничной клетке, каждая квартира отдельно запиралась, Ноздрюха жила в двухкомнатной – всего впятером: трое в четырнадцатиметровой, двое в десяти. Ноздрюхина кровать стояла далеко от окна, у внутренней перегородки, и с кровати, если дверь в комнату открыть, она видела прихожую с зеркалом на одной стене и вешалкой на другой. Соседки у Ноздрюхи были все молодые девки, никому двадцати, одна только городская, из такого города Ирбит на Урале, остальные деревенские, да они уже жили в Москве до Ноздрюхи и год, и два и приоделись – поди разбери откуда, Ноздрюха у себя в городе и не видела, чтоб так одевались.
Она выходила против них совсем старухой, и они, в особые минуты своего любопытства, все пытали ее:
– Слышь, Глафир, а тебя-то чего понесло? Мужика, что ли, бросила, убегала подальше?
Ноздрюха не отвечала, чего б они поняли? Она оглядывалась по сторонам вокруг себя, пытаясь понять жизнь, которой приехала учиться, и душа у нее не просилась наружу, а хотела насытиться окружающей, незнакомой ей правдой и отяжелеть ею.
– Да подите вы, вот пристали-то как банный лист, – разрешала она себе ответить соседкам, когда те уж шибко донимали ее. Усмехалась при этом, и лицо ее от ухмылки принимало выражение законченной, тупой глупости.
– Глафир, а ты признайся честно, мы тебя не выдадим, – с серьезным видом,
Разговоры эти случались в воскресные ленивые дни, когда все оказывались вдруг дома и без дел, сбивались чистить картошку, нажаривали ее на постном масле три полные сковороды и долго, сначала жадно, изголодавшись за приготовлением, потом медленно, ковыряясь, ели ее, устроившись на кухне за общим столом, запивали молоком и кефиром из пакетов, наедались и, наевшись, брались пощелкать в домино, покидать карты или порезаться в «морской бой».
– А, Ноздрюха? Точно, что от детишек?! – толкала Ноздрюху в бок, подхватывала шутку бывшей своей односельчанки тощая Надька Безроднова. Ноздрюха как-то рассказала, как ее прозывали на родине, и Надька, когда злилась, всегда теперь называла ее Ноздрюхой. А злилась она без передыху, по природной своей склонности, оттого даже, что светило солнце, а по телевизору вчера в красном уголке обещали снег. – И не совестно, а? – обидным голосом кричала Надька. – Ты ж баба, Ноздрюха!
От поминания детишек, которых судьба навек заказала иметь ей, у Ноздрюхи в носоглотке шебаршило, будто она, вытряхивая из куля цемент или алебастр, дохнула его облаком; она укрепляла себя, крупно дыша, косясь в сторону большим жадным ртом, чаще не удерживалась, вставала, сбив легковесную пластмассовую табуретку на пол, бежала к себе в комнату и валилась там на кровать, вниз изуродованным своим животом в синей перетяжке шрамов, невидимых под одеждой.
– Можете вы наконец отстать от человека, что привязались? – кричала, выбегая из другой комнаты, никогда не садившаяся после картошки играть со всеми, а уходившая к своей кровати бормотать всякие непонятные, из чужой жизни слова или читать разные толстые книги, которые таскала откуда-то целыми связками, Полина Светловцева. Это она была городская, поступала нынче в театральный институт, провалилась и теперь, чтоб не уезжать из Москвы и прокормиться год, работала на стройке подсобницей. – Самих чего принесло, небось не сиделось на месте-то?
Надька отмалчивалась, Маша бормотала что-то кающееся и вслед за Полиной шла к Ноздрюхе.
– Ну ты это… Глафир! – говорила она, топчась у нее в ногах, у спинки кровати. – Ну опять я…характер у меня такой, я не в злобе, слышь!
– Так а я ничего… ничего я, нет, – отвечала Ноздрюха, поворачиваясь, улыбаясь своей глупой улыбкой, отирая слезы рукой. – Поль, а ты чего? Какой шум-гам из-за меня. Я сейчас чай сооружу, пить будешь?
– Давай, – отвечала Полина.
Они обе были чаевницы, и Ноздрюха любила пить с нею чай. Полина пила чай крепкий, как деготь, и, когда пила, рассказывала Ноздрюхе о книгах, которые сейчас читала, о разных писателях и о разных актерах, умерших и еще продолжающих жить, из многих книг она знала наизусть и к случаю проявляла перед Ноздрюхой свою память.
– Вот он как пишет, вот какая музыка – послушай, все мировоззрение его той поры в этом стихотворении, вот послушай, с какой силой он это все выразил, – говорила она и начинала: – «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека. Бессмысленный и тусклый свет. Живи еще хоть четверть века, все будет так, исхода нет. Умрешь – начнешь опять сначала. И повторится все, как встарь: ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь». Чувствуешь?
– Умрешь, так оно как повторится-то? – с недоумением спрашивала Ноздрюха.