Через Москву проездом
Шрифт:
– Не гонять нам уже с тобой чаи, Поля… – говорила Ноздрюха.
– Не гонять, – отзывалась Полина. – Да уж давно не гоняли ведь.
– Давно… – вздыхала Ноздрюха.
Ей было грустно. Уходил вот из ее жизни человек – в другие жизни, в другие знакомства, и сразу от этого, все равно как в тихую, без движения, ни туда ни сюда, речку бросишь щепку – колыхнет ее и понесет, закружит, потащит… ясно сразу ощущалось – бежит время, убывает. У нее это бежит-убывает, у других – наоборот, у них прибывает, глядишь, по телевизору потом Полину-то смотреть станешь, а кто-нибудь
И так грустно было ей дня два или три, но она скрепила себя, уговорила Леню пойти после ее дневной смены в кино, а потом они зашли в кафе под названием «Сардинка» напротив лупоглазого нового здания ТАСС у Никитских ворот, и печаль после этого ее оставила.
В октябре на перевыборном собрании Ноздрюху выбрали профоргом.
– И че ж это я делать должна? – пробовала она выпытать у выдвинувшей ее на эту должность бригадирши.
– Что надо, – непонятно отвечала бригадирша. – Поперву взносы вон собери, по три месяца не плачено.
Со взносами у Ноздрюхи шло туго. Не платила сама же и бригадирша, и приходилось в аванс или получку подлавливать всех поодиночке у кассы. А вскорости стало ясно, что еще делать, кроме как собирать взносы. В бытовке в обед бригадирша собрала всю бригаду и стала объявлять с написанной ею бумаги порядок отпусков. Перед тем, за полчаса, она сзади подошла к Ноздрюхе, красившей на карачках подоконный проем с навешенной уже батареей, так что, кроме как на карачках, с самого низу подобраться к нему было и невозможно, постелила на пыльный подоконник четвертушку газеты, а сверху положила эту самую бумагу.
– Когда в отпуск-то пойдешь? – спросила она, стоя над Ноздрюхой.
Ноздрюха, крякнув, разогнулась, поднялась и заглянула в бумагу.
– Не знаю, – сказала она, отправляя под косынку выпавшие на лоб волосы. – Как-то мне вроде и ни к чему пока. Не устала вроде.
– У тебя еще и за этот год отпуск не отгулян. Значит, в декабре тебе на будущий – как раз, – ткнула бригадирша рукой в бумагу. – Подписывай. – И дала Ноздрюхе шариковую ручку.
Ноздрюха подписалась внизу, где под словом «Бригадир» и закорюкой бригадирской подписи стояло слово «Профорг», и отдала ручку.
– Все, че ли? – снова готовясь встать на карачки, спросила она.
– Угу, – буркнула бригадирша, не тратя больше на нее слов.
Бабы начали шуметь, когда она еще читала, а когда кончила, ор поднялся – впору лопнуть барабанным перепонкам,
– А кто спрашивал? Кто спрашивал? На что мне февраль-то, а? А желания что, не учитываются? – кричали бабы.
– А сама-то снова летом, третий уж раз, а ну-ка сама-то на зиму, а?
– На кой фиг мне ноябрь, мне на май надо, я весной не ходила – имею право.
Бригадирша дождалась, когда все наорутся, и хлопнула рукой по столу.
– О! – сказала она, широко разевая рот. – О! Расхайлались. Колхоз развели. Деревню. Отпуска – дело государственное, государственный интерес соблюди, а потом об остальном толкуй. Я одна, что
– Моя, – сказала Ноздрюха.
– Вот. А вы шум подняли. Кто там ноябрем недоволен? Ну, меняйся с кем, кто тебе май отдаст?
– А что мне зиму опять, а себе-то опять лето? – закричала Паша Солонкина, та, что и раньше кричала про лето, но закричала теперь потише, да ине то чтобы закричала, а громко просто, с возмущением сказала.
– Март что, зима, по тебе? – осадила ее бригадирша. Помолчала, обведя всех взглядом, и заключила: – Причины у кого значительные будут, пересмотрим. Не одной меня воля. Во, – снова потрясла она в воздухе бумагой, – с профсоюзом вместе.
– Что ж ты, Глаша, обойти нас да поспрошать не могла? – упрекали после Ноздрюху бабы. – Что ж ты у ей на поводу пошла? Ты ж наши интересы защищать должна. А она вон опять летом, и все летом.
– Я ведь не знала, я впервой, я теперь знать буду,– оправдывалась и винилась Ноздрюха.
Но и дальше у нее не пошло. Не выходило у нее ни достать путевку кому, ни на ковры выбить три-четыре местечка, когда в профкоме производили распределение, ни поездку в какой-нибудь Суздаль там для бригады организовать – не было у нее на это способностей.
– А ведь другая-то вот бригада съездила в Суздаль-то этот, – жаловалась она на свое неумение Лёне в редкие его минуты свободного времени, за столом в ужин или перед постелью. – И на пароходе они ездили, к Есенину-то, в Константиново, и в Суздаль вот, с монтажниками вместе. А мы никуда. А так уж бабы мои хотели, и уж я-то… просила ведь ходила – а нет. Не так я прошу, может?
– Не так, не так, – улыбался Леня, и от редкой его этой улыбки все у Ноздрюхи внутри так и млело. – Не так, конечно, нет у тебя на это таланта. Не твое это дело, и браться нечего было.
– Я думала, я общественной деятельностью займусь, мне интереснее жить станет… – потерянно, будто она была обижена на себя, говорила Ноздрюха.
– Ах ты, простота ты моя святая, – угрюмо прижимал ее к себе Леня, заглядывал в глаза, отведя на мгновение, и снова прижимал. – Прос-то-та… – тянул он по слогам. – Хорошо, пошел я тогда к Севе. Не пошел бы – не увидел тебя. Я ведь, знаешь, редко куда хожу.
Ноздрюха знала. Год уж почти вместе был прожит.
Но хотя они никуда и не ходили, ей хорошо с ним было; что в том, что ходить куда-то, не в этом счастье, в человеке счастье…
И когда они вот так вот сидели с Леней однажды – снова уж май был в природе, тепло, балкон у них растворен в чернеющие сумерки, и за спиной чайник сопел, вскипая, а они ждали его, уже поев, чтобы похлебать чайку перед сном, – Леня сказал, присаживаясь перед Ноздрюхой на корточки, спиной к балкону, беря ее грубые руки, испорченные морозом, раствором, красками и бензином, которым она мыла их, в свои большие, как лемеха лопат, бугристые твердые ладони: